. .
 ГЛАВНАЯ | ФОРУМ | ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА | МОЯ ПРОЗА | БИБЛИОТЕКА | НАШИ МОЛИТВЫ
fg
  

 

 

<<<назад

СТРАХ БОЖИЙ

роман 

 

«И дам двум свидетелям моим, и они будут пророчествовать...

       будучи облечены во вретище».

Откровение Иоанна (11:3)

 

 

 

 

 

Первая глава

РОД    ПРОХОДИТ  И  РОД  ПРИХОДИТ

 

 

Пролог на линии фронта

 

Он вошел в село так, как не входил сюда еще никто от той самой поры, когда родная страна увиделась  Родей похожей на грязное осеннее небо, внезапно распоротое корявым и зазубренным ножом молнии на две безвидные и, казалось, уже не соединимые лоскутины. Так что в ту же пору – прошлым летом – мальчик придумал представлять себе молнией линию фронта, в одночасье перемахнувшую через сельские плетни и крыши, скоро засверкавшую аж у самой Москвы, а теперь почему-то медлившую с возвращением, хотя уже почти неделю село удивлялось исчезновению немцев и свободному щебету скворцов. Конечно, принять спокойно бредущего мимо притихших изб красноармейца за авангард наших войск не осмелился бы и малый ребенок, да и появился он от реки, бог знает как одолев ее полноводный разлив, успевший смыть вместе с трухлявыми бревнами моста и следы германских  кованых сапог, - и все же сердце у Роди заколотилось так радостно, словно он увидел настоящего советского генерала. Должно быть, то же  почувствовали и толпившиеся у церкви беженцы, которых за ночь заметно прибыло, и которые при виде странного солдата словно окаменели, кто с открытым ртом, кто с приподнятым от земли скарбом.

Тут невзначай вспомнилась Роде услышанная по радио в самом начале войны и навсегда полюбившаяся всем деревенским пацанам и даже их дедам и бабкам сказка про бесстрашного Мальчиша-Кибальчиша. И померещилось, что вот сейчас этот израненный бессапожный красноармеец увидит хотя и притаившегося в немецкой машине, но давно мечтающего о подвиге Родю – и сообщит ему какую-то Великую Тайну, которой хранителем станет  лишь он один. Между тем солдат и впрямь, несмотря на широченные плечи и богатырский рост (потрепанный выцветший ватник обтягивал его крутую спину подобно напяленной на башню танка конской попоне), был похож на готового испустить дух сию же минуту, и если бы не его ласковый взгляд, если бы не умиротворенная улыбка на заросшем густой щетиной лице – мальчик не усомнился бы в том, что пришел он в село именно за смертью. Правда, Родя еще не забыл, как умирал его собственный дед, заранее сколотивший себе гроб, и даже умолявший Бога поскорее забрать его душу; кажется, и улыбка на его иссохшем лице была такая же: спокойная и радостная, словно после смерти он чаял остаться в том же окружении лесов и полей, дорогих его сердцу стен и солнечных лучей в окошках и только бабушку с внуком почему-то жалел. Так и солдат: лишь увидел людей у церкви – печально вздохнул, болезненно сощурился и совсем по-стариковски, с дрожью, перекрестился.

По правде сказать, Роде тоже было их жалко. К угрюмым этим скитальцам в селе успели привыкнуть, и хотя задерживались они здесь мимоходом и, подобно проплывающим по реке корягам и щепкам, недолго томили взгляд своей покорностью влекущей их к погибели силе – мальчик помнил их всех, как если бы ожиданье знакомства с очередными их, большими и малыми, стаями являлось самым главным уроком в его житейском ученичестве. Уже он знал, что бежали они, побросав свои дома, от советской власти и с надеждой обжить места недоступные для безбожных комиссаров, надругавшихся над их церквами и отеческими могилами, отправлявших в ссылки их братьев и сестер, издевавшихся над ними и их детьми только за то, что они отказывались снимать с себя крестики. «Для них Рассея без Бога, что корова без молока: как ее не люби и не холь – все одно с голоду помрешь»,  - часто вздыхала при виде их Родина бабушка и поминала какого-то сельского батюшку Данилу, жену с многочисленными детишками которого советская власть вышвырнула из  дома и из села после того, как сам он был увезен в тюрьму. Ни попа Данилу, ни его большого дома, на месте которого осталась лишь густо зарастающая каждое лето крапивой и засыпанная всяким мусором яма, Родя не помнил, однако всякий раз, когда воображение являло ему детей, испуганно наблюдающих, как озлобленные комитетчики выбрасывают из разбитых окон на улицу их игрушки, иконы, постели и книжки, как, словно пух из-под рук разоряющих грачиные гнезда мальчишек, опадают наземь детские рубашечки и пеленки, - он обнаруживал на своих глазах слезы. Часто случавшиеся в селе по вине пьяных фашистов или партизан пожары казались ему не так страшны; сама смерть людская, видеть которую за время войны ему стало не в диво, представлялась не страшной в сравнении с жестокостью людей, равнодушных к чужой беде; жестокостью, не всегда встречавшейся даже у фрицев и полицаев, бывших безжалостными лишь к нападавшим на село партизанам, но часто баловавших голодную деревенскую ребятню то конфетами, то колбасой и показывавших им фотокарточки своих маленьких «киндеров». Но ведь немцы были врагами, и никто в деревне не обольщался на счет их доброты, а тут… Так бояться своих, что бежать от них вдогонку за вражьими обозами!  Возможно, если бы не война, Родя никогда бы не постиг такой нелепой мудрости и прожил бы всю свою жизнь счастливо без нее: закончил бы школу, выучился бы на летчика или инженера, обзавелся семьей и поселился в каком-нибудь большом городе, - но после всего увиденного, услышанного и пережитого он уже и не думал о каком-то там счастье и мечтал лишь о том, чтобы поскорее кончилась эта никому не нужная война, так глупо разделившая людей на своих и чужих, что никто уже не понимает, где наши, а где враги и кто таит в себе большее зло.

            Впрочем, так говорила бабушка, и еще совсем недавно Родя соглашался с ней в том, что надеяться следует лишь на себя да на Бога, «по-настоящему» молиться которому мальчика научил еще дед. Но вот три дня назад он познакомился у беженцев с какой-то очень странной девочкой, которая наговорила ему столь много необычного, что он до сих пор не мог как следует опомниться и обдумать ее слова.

            Девочку звали Сашей, и шла она с младшим братом из Ржева, где эсэсовцы до смерти замучили их мать, уже целый месяц, все время сомневаясь в необходимости этого бегства. Была она некрасива и с виду круглая деревенская дурочка, однако, едва Родя заговорил с ней, оказалась очень умной и даже хорошенькой. При этом он подумал, что она нарочно скрывает свою привлекательность под монашеской одеждой и приспущенным на глаза полушалком, но скоро убедился в ее полном презрении к своей внешности, равно как и к еде, и к уюту, как будто голод был ей родной теткой, а холод – ласковым дедушкой, как для падчерицы в сказке про Морозку. В конце концов, Родя все же нашел ее ненормальной и решил, что свихнулась она после разгрома родного города и нелепой гибели матери, которую фашисты приняли за советскую разведчицу.

            - Понимаешь, - спокойно говорила она, наблюдая как сладко ее маленький братишка жует принесенные Родей картофельные лепешки, - папу нашего забрали как немецкого шпиона, а маму… Да, сейчас Господу сами бесы помогают поскорее отобрать всех избранных. Не удивлюсь, если фашисты примут меня за еврейку, а Митю за какого-нибудь испанского камарада.

             - Зачем же ты к ним бежишь? – удивленно и даже испуганно воскликнул Родя, так что к нему обернулись все сидевшие чуть поодаль у разложенного перед церковью костра беженцы. - Ты же их ненавидеть должна!

            - Ненавидеть? – пожала плечами Саша. – Зачем ненавидеть? Их не надо бояться и нельзя им подчиняться…

            - Ага! А зато, что они столько горя нам принесли, столько русских поубивали и всю землю истерзали?!

            - Большевики не то же ли самое с русской землей сотворили? – возразила девушка, которая хоть и была всего на два года постарше Роди, но показалась ему сейчас мудрее его бабушки.- А с теми, кто находился под немцами, они вообще разговаривать не станут.

            - И… с нами? – невольно вырвалось у Роди, так что он чуть не сказал: «Со мной».

            - Наш народ давно уже наказан Богом, - словно не услышав его, продолжала мудрая девочка, недвижно сидя рядом с Родей на бревнышке. – Евреи не приняли и распяли Христа, и Он наказал их за это лишением родины. Русские изменили своему царю – помазаннику Божьему и так же убили его и патриарха. С тех пор и у нас нет родины.

            - Ты думаешь, - склонилась она к Роде и вдруг перешла на шепот, - что при большевиках мы жили в России?

            - А где же? – тоже прошептал мальчик, чувствуя прихлынувший к его щекам жар и уже не понимая Сашиных слов.

            - А при немцах? Как она называлась?.. Молчишь? А я тебе скажу, что большевики  нам ее подменили. Земля вроде та же осталась, а вот все, что на ней, принадлежит не русским, а «красным». И они опять идут, и будут здесь до скончания века. А русские так и останутся у них в плену. Или, как евреи, разбросаются  по всему белу свету.

            - А как же… я? Бабушка?.. Все…наши? – чуть не заплакал от напряжения Родя.

            - Скоро не станет здесь наших, - заверила его Саша. – Скоро всех наших Господь приберет. Может, только несколько человек оставит: собирать тех, кого Он как-то не заметил…

            На следующее утро, провожая уходивших, среди которых Саша выделялась благодаря сидящему на ее закорках и мирно спящему брату, Родя спросил у нее:

            - А там, куда вы идете, русские сохранятся?

            - Не знаю, - ответила она, впервые ему улыбнувшись.- Говорят, там собирается армия из одних русских и православных. Если она победит и фашистов, и большевиков - может быть, мы еще встретимся. Молись за нас…

            А минувшей ночью Родя увидел ее во сне; вернее, приснились ему сразу все прошедшие через село беженцы, и даже было их в сто, в тысячи раз больше, и как будто они, а не Красная Армия, изгоняли фрицев с русской земли. Саша с братишкой на плечах сама приблизилась к Роде, и он удивился ее открытому лицу и громкому смеху. «Вот видишь! – воскликнула она. – Наша армия сильнее всех! Мы и «красных» и фашистов разбили. Это потому, что у нас наши папа и мама командиры. Вон они идут: смотри!..» Однако как Родя ни вглядывался в проходившие мимо него шеренги – не увидел их возглавителей. И вдруг вся эта победоносная армия показалась ему состоящей из мертвецов, так что у всякого было либо разбито лицо, либо прострелена грудь, либо распорот живот. А круг них, заполонивших все поля за селом, ступающих по лесным вершинам и даже облакам, все сверкало и гремело, горело и дымилось, и скоро он услышал, что имя у этих громов и молний – Рассея. Его произнесла Саша, но Родя уже знал, что это не Саша, а бабушка, лицо которой он и увидел перед собой по пробуждении.

            - Что тебе привиделось, сынок? – встревоженно-ласково спросила она. – Испугал меня – как закричал.

            -   Гроза, бабушка, - стал вспоминать он. – И покойники…

            - Это, верно, к войне, - задумчиво сказала она и тотчас всплеснула руками: - Дак ведь и так уж война! Вот дура-то! Значит, к гостям нежданным.

            - Разве это одно и то же?! – засмеялся он, глядя на яркие от солнца окна так, словно теперь в них надеясь увидеть Сашиных родителей.

            -  Кто знает? – хмуро улыбнулась бабушка. – Ныне все одно…

            Вот об этом (что бы мог означать его сон?) Родя и думал, забравшись в кабину брошенной  немецкой машины, пока не заметил красноармейца, который, не дойдя да напуганных его появлением беженцев, вдруг застыл на месте бывшего поповского дома и долго, уже без улыбки, смотрел на высоченные березы, посаженные когда-то в два ряда напротив окон двора, а теперь являющиеся всего лишь началом незадавшейся аллеи, так и не доведенной до разрушенной паперти храма. Впрочем, мальчик уже сомневался в принадлежности этого странного солдата к Красной Армии, хотя ватник, гимнастерка под ним и галифе были, без сомнения, армейские. Не мог он быть и партизаном, ибо те не ходили поодиночке, без оружия и босиком, да и что им пялиться на деревья! Босые ноги больше всего смущали Родю и невольно сообщали облику их хозяина какое-то неуловимое сходство с ненормальной Сашей: то ли  безразличием к телесным страданиям, то ли знанием какой-то недоступной простым людям тайны. В конце концов, мальчик решил, что солдат этот, как и все беженцы не в своем уме или же просто контуженный, - и, уже не видя в нем никакой опасности, смело вылез из кабины.

            Услышав громкий скрип, а потом хлопок дверцы, солдат повернул к Роде опять заулыбавшееся лицо и радостно, словно они были добрыми знакомыми, воскликнул, подняв к верху обе указующие на березу руки:

            - Как выросли-то! А ведь были совсем прутиками!..

            - А откуда ты знаешь, какие они были? – удивился Родя.

            - Кому же и знать, если я сам их сажал, - вздохнул незнакомец, и только сейчас Родя как будто все понял.

             Мальчику вспомнилось, как бабушка с дедом, часто беседуя о прежних, еще доколхозных временах и несчастном попе Даниле, не переставали восхищаться его богатырским сложением и невероятной силищей. При этом дед Иван сравнивал его с Митяем, бывшим, по его словам, и митрополитом, и охранником самого Дмитрия Донского, и пророчествовал о том, что Данила, еще даст о себе знать и, как когда-то Митяй, «задаст трепку продажным епископам и монахам, а то, пожалуй, и самого Сергия сковырнет».

            - Сергия-то комиссары охраняют, - напоминала бабушка, - а Данила на Соловках гниет или Беломор копает.

            - А почем ты знаешь? – настойчиво возражал дед Иван. – Может, митрополит-то Петр не Сергия, а Данилу своим заместителем назначил? Кто-то ведь есть над тайной русской церковью начальник…

            «Тайной русской церковью»  дед называл каких-то епископов, священников и простых верующих, которые не признали самозванного в Москве нижегородского митрополита Сергия, и, как  поп Данила, были схвачены и отправлены в лагеря, а те из них, кто арестов избежали, теперь молились в подпольях и лесах, ожидая скорого падения советской власти и торжества Божией правды в русской земле. Между прочем, о том же только и мечтали теперешние беженцы, а до них – служившие фрицам полицаи, среди которых, по общему мнению селян, было больше обновленцев, так же не любивших русский народ, как и сергианцы. Конечно, разобраться во всем этом Роде было не по силам, и сколько он ни отирался среди беженцев, сколько не задавал вопросов бабушке – ясности не находил, но, кажется, еще больше запутывался и еще больше жалел о несвоевременной смерти деда Ивана, умевшего все разъяснять так доходчиво, словно не говорил, а читал Роде жития Святых. Правда, и Родя уже был не маленький и давно уже сам перечитал все дедовские книжки, однако ни в «Житиях», ни в Библии ничего похожего на происходящее в нынешней жизни не нашел. Разве что проживание евреев в плену вавилонском, где их заставляли поклоняться идолам, как-то можно было сравнить с немецким пленом (о советах мальчик помнил смутно), однако немцы называли себя тоже христианами, а кричать «Хайль Гитлер!» заставляли только попадавших к ним в руки партизан.

            И вот теперь, догадавшись, что забредший в село солдат есть никто иной, как самый настоящий поп Данила, Родя уже и не знал: нужно ли этому радоваться и вести нежданного гостя («Вот те и сон!»- подумал он) к бабушке или прежде расспросить его и все же выяснить, не германский ли он шпион, переодетый в красноармейскую форму. О таких случаях мальчик много наслышал от беженцев, рассказывавших, как комиссары расстреливали вражеских лазутчиков, которыми оказывались почти все красноармейцы, побывавшие в фашистском плену или даже в окружении.

            - Ну, что ты так смотришь на меня? – весело спросил огромный солдат. – Ты чей будешь-то?

            - А ты? – робко произнес Родя. – Ты… Батюшка Данила, что ли?

            - Ого! Да я, кажется, тебя знаю! – удивился и одновременно обрадовался тот. – Ты, наверное, внук деда Ивана Капустина?

            - Точно, - кивнул Родя, но даже не улыбнулся. – Только ты меня знать не можешь. Тебя забрали вперед, чем я родился.

            - А глазищи-то твои! – теперь даже рассмеялся поп Данила. – А нос! А подбородок девичий! Не-е, меня, брат, не обманешь, как ни хмурься!...

            Однако до конца выяснить кто есть кто им помешал идущий от церкви старичок, которого в этой группе беженцев принимали за вожака и уважительно называли отцом Василием. Минувшим вечером у костра он был самым молчаливым, сидел с низко опущенной седой головой и медленно попивал густой и черный настой чаги, давно уже заменявший чай в крестьянских избах. Обутый в ладные лапти с онучами из разноцветных выцветших полушалков, какое-то подобие черного овчинного полушубка и драную собачью шапку, имевший маленькую, похожую на заячий хвост бородку и потерянные во множестве морщин черты лица, он меньше всех годился в делегаты и, должно быть, сам это сознавал, приближаясь к попу Даниле нехотя и даже не глядя на него.

            - Ну, что, мой милый, бежим? – нехотя спросил его и Данила.

            - Так… не псам же на съедение оставаться, - тихо буркнул отец Василий. – И прежде от них терпели, а тут… Мы оккупационные – нас по головке не погладят.

            - А если бы погладили – остались бы? – хитро улыбнулся поп.

            - А ты кто, выспрашивать-то? – нахохлился старичок, и тут случилось нечто сказочное: вдруг он, пристально всмотревшись в лицо собеседника, прижал к своей узкой груди обе ладони и тоненько, совсем по-бабьи, простонал: - Господи!.. Владыко святый!..  Живой!..

            Тотчас слезы засочились из глазных морщин отца Василия, и он тихо опустился перед улыбающимся солдатом на колени, словно хотел своим дыханием отогреть его босые ноги, растопившие умятый ими снег до самой травы…   

 

 

 

 

 

Окруженец

 

 

То, чего не умел понять в свои неполные пятнадцать лет внук бывшего приходского старосты, для его нового знакомого давно уже было воплощением выстраданных и печальных откровений. Впрочем, Родя не ошибся, вообразив его умирающим старшим братом, знающим какую-то великую тайну на русской земле. Без малого пятьдесят лет топтал он ее, а увиденного и пережитого достало бы не на одну человеческую жизнь. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые», - часто повторял он, задумываясь о своем жизненном пути в этом аду, и тайно от себя самого соглашался с Тютчевым. Однако  любимый с юности поэт был хилиастом, верящим в установление Царства Божия на земле, тогда как Даниил Стержнёв  (ныне епископ тайной православной церкви Филипп) еще в свои семинарские годы почувствовал, что Россия, а значит и весь христианский мир вступила в эпоху антихристову, венцом которой явится полное затмение боголюбивого духа русского народа ядовитыми испарениями ада. Увы, предчувствия юного слушателя Московской семинарии стали оправдываться с поистине  дьявольской иронией и поспешностью, а сам он, вроде бы и не участвуя в трагических событиях российской истории, после их свершений вдруг находил себя бывшим едва ли ни в центре их, подобно военному окруженцу, лишь чудом избежавшему смерти. Так было и в дни избрания Патриарха, и во время изъятия церковный ценностей, и при гонениях после Сергиевой декларации, и на Соловках, и в чикментской ссылке… А уж о прошлогодней гибели Второй Ударной Армии, командиром которой оказался друг его детства Андрюшка Власов, владыка и вздыхать не смел. Впрочем, тут он все понимал, и если большевики и верные им партизаны считали Андрея предателем, то возвративший его душу Богу сержант штрафного батальона Стержнёв показался бы им страшнее Гитлера. Однако чудо было явлено и здесь, ибо год прошел со дня его выхода к партизанам, а он все еще живой и даже, вот, благословляет беженцев в изгнание.

            Помимо чуда спасения, Господь подарил ему и это чудесное свидание с храмом, настоятелем которого протоиерей Даниил был целых пять лет, и с селом, где в большом шестистенном доме родились три его последние дочурки. Пожалуй, только теперь, вновь оказавшись на этой земле и увидев это село с серыми, как старые и заплесневелые белые грибы, избенками, с обуглившимися, подобно потухшим свечам, церковными маковками, с этими березами, которые он начал сажать когда-то в честь каждого из своих детей, а затем всякого окрещенного младенца, понимая, что приживутся и вырастут они, обдуваемые жесткими ветрами, побиваемые морозами и оглушаемые громами, далеко не все, - только теперь он почувствовал, что оказался у цели своего бесконечно долгого пути, и лучшего места для подведения под ним последней черты в просторах российских ему не сыскать. Да ведь и начинался-то этот путь именно здесь, и если до принятия здешнего прихода ему уже пришлось хлебнуть немало отеческого дыма, то все же тогда он еще надеялся, что этот дым может очиститься либо стараниями самого народа, либо с помощью уставшего от кровавого зрелища и безумия взбунтовавшихся рабов своих Бога. Здесь же отец Даниил окончательно осознал, что Россия задохнулась безнадежно и, как солдат, отравленный слезоточивым газом, побрела, шатаясь и стеная, ничего не видя и не слыша, вместо своей - в чужую сторону.

            Переведен он был сюда из Москвы по прямому указанию Патриарха Тихона в самом начале весны – незадолго до мученической смерти Святейшего, отравленного гэпэушниками в бакунинской лечебнице. Однако виновниками этого перевода были сами здешние прихожане во главе со старостой Иваном Капустиным. Ходоки от них стали одолевать прихворнувшего молитвенника за Землю Русскую  еще от вечера знаменитого Прощеного Воскресения (выпавшего в двадцать пятом году на первое марта – день ангела отца Даниила по новому стилю), когда желающими поцеловаться с ним оказалась запруженной вся Москва. Патриарх был еще не крепок, но служил, а выслушав просьбу деда Ивана, даже повеселел. «Вот, отец Даниил,  - обратился он к случившемуся рядом своему любимчику, - говорят, что изгнали из своего храма новоцерковников, и настоящего батюшку себе прочат! Не поехать ли тебе к ним? День-то для тебя сегодня ангельский! Значит, и вся жизнь твоя на новом месте ангельской будет!» Думая, что Святейший, по причине огромного числа просителей забудет о них, дед Иван ходил за ним всюду, где бы тот не служил в ту последнюю для его жизни Светлую Седмицу, однако в лечебнице беспокоить его стеснялся и только бродил целый месяц под ее окнами, снося насмешки часовых и глядя на посещавших страстотерпца священников с молчаливым укором. Узнавший его отец Даниил сам напомнил о его горячей просьбе старику (а Святейшего воистину превратили в шестьдесят-то лет в дряхлого старца!), и тот со вздохом благословил, сказав при этом те же слова, какие часто вспоминал на Соловках епископ Максим, бывший врачом Таганской тюрьмы при первом аресте Патриарха. «Поезжай, батюшка, в народ, - были эти слова. – Чувствую, что Церкви Русской Православной в столицах уж житья не будет. Помнишь, Хомяков писал: «…если духовенство ей изменит – миллионы душ останутся верными истине, и найдутся среди них два или три епископа, которые и  будут составлять возглавие ея»? Видимо, теперь и наступает такое время». Увы, пророчество этих слов Святителя было вполне оценено лишь спустя более десяти лет, а в ту весну отец Даниил уезжал из Москвы с неохотой, глубоко сожалея лишь, что не осталось в ней никого из его учителей и наставников: неволили Тихона, уже пять лет жили в изгнании митрополиты Антоний с Анастасием, а остальные…

            Остальных просто не было, а их место заняли люди, лишь называвшие себя священниками и епископами. Они были в фаворе у новой власти, ходили по улицам столицы с гордо поднятой головой, едва ли ни в обнимку с нередко сопровождавшими их чекистами, и по всему видно было, что не только сами они, но и презиравшая их Москва, все ее мостовые, жилые и канцелярские здания, дворцы и храмы, люди и лошади, собаки и голуби уже привыкли к их бесовскому господству над душами переименованных в «советских» граждан. И маленькой горсткой обреченных на скорое рассеяние и гибель в родной земле выглядели на их фоне даже собранные в Донском монастыре на другой день после погребения Патриарха со всех концов России верные ей архипастыри. Но отец Даниил уже с ними прощался, и долгим эхом звучали в его душе напутственные слова избранного Святейшим в его советники (вместо арестованного год назад и сгинувшего в тюрьмах новой России архиепископа Иллариона, которого Даниил хорошо знал еще с академических времен) митрополита Петра: «Пушкин пел, что Петр Первый  «Россию поднял на дыбы», но это не совсем так. И уже мы видим, что не на дыбы, а на дыбу…»

            Печаль отца Даниила усугублялась еще и тем, что новый его архиерей – митрополит Тверской Серафим принадлежал к обновленцам и даже не скрывал этого. О его связях с ГПУ и дружбе с церковным палачом Тучковым знала, пожалуй, вся Россия, и если он согласился принять Тихоновского священника в свой клир, то верно как-то лукавил и мог в любую минуту передумать и изгнать его из храма и из села. К счастью, в переименованной в Калинин Твери отец Даниил с ним не встретился и лишь узнал от его не менее лукового на вид секретаря, что «владыке сейчас не до приходов, ибо великие события грядут в церковной жизни». Об их «величии» стало известно через два года, когда митрополит Сергий создал свой, преданный ему и продавший Церковь в рабство большевикам, Синод, в котором одно из первых мест занял и митрополит Серафим. Впрочем, и продавать-то было уже некого, так что самочинно провозгласивший себя «Блаженнейшим Митрополитом Московским и Коломенским» Сергий предавал в услужение Сталину уже не Российскую Православную Церковь, а некоего выползающего из-под ее руин монстра, имеющего вместо кожи чешую из похищенных у настоящих их владельцев риз, камилавок, крестов и хоругвей, увенчанную красными звездами голову змея и нагоняющий тоску на весь мир голос Соловья-Разбойника, вопящий: «Я! Я Попович, а не Алешка!» И в самом деле, кто был рядом с этим Сергием: все те же опоганившие себя еще в двадцать втором Арзамасский Никодим, Костромской Серафим, Тульский Виталий, да  еще его холуй Симанский, угнездившийся в Питере на месте убиенного Вениамина, да Филипп Гумилевский, переметнувшийся к сергианской кормушке от беспоповцев-раскольников. Российская же Церковь с патриаршими местоблюстителями во главе давно уже обреталась среди лагерных проспектов и тупиков, и когда умирающий в черниговской ссылке писатель-исповедник Сергей Нилус (чей трактат о масонском заговоре был в начале века настольной книгой в каждой православной семье) писал: «Истинная Церковь Христова, «Жена облаченная в солнце» уже находится в пустыне, ибо ангелы Церкви нашей – Кирилл и Петр, первосвятители и епископы-исповедники поместных Церквей – все они в ссылке и изгнании в местах пустынных – следовательно, и мы, верные Церкви нашей, тоже находимся в пустыне», - он уже не пророчествовал, а с горечью отмечал свершившийся факт.

            Заканчивая свою мысль, Нилус смиренно вздыхал: «А в пустыне  что же еще и делать, как только молиться: Господи, помилуй…» - и отец Даниил целиком погрузился в непрестанную, изнуряющую тело, но просветляющую душу молитву, приглашая к тому же и своих прихожан. А поскольку местные власти запретили ему все, кроме богослужений в храме (даже причастие умирающего на дому считалось преступлением), он и служил в нем ежедневно, справляя все Литургии и Всенощные. И даже по ночам, когда при нем оставались лишь дед Иван да два-три захожих богомольца, служил, избегая в своих проповедях хотя бы малейшего упоминания сатанинской власти, но  вознося на литиях и Великом Ходе имя покойного Патриарха. Однако когда началась коллективизация, и селяне стали приходить к нему за советом, он не мог поступить иначе, как только запретить им вступать в колхоз, видя в нем богопротивное  рабство для них. Конечно, многим его упорство казалось излишней суровостью: ведь за неподчинение «новому курсу партии» им грозила ссылка и тюрьма. Но поп Данила оставался непреклонен, и когда ему говорили, что в других селах, где остались не закрытыми церкви, батюшки благословляют и в колхозы, и на выборы, он только хмурился и отвечал: «Вот к ним за благословением и ступайте. Вы заботитесь о сохранении спокойной жизни – стало быть, у вас нет веры. Только когда поймете, что потеряли и жизнь и веру – не робщите и к Причастию не приходите, ибо оно будет вам в осуждение»…

            Увы, внимающие ему с кротостью крестьяне скоро стали изгоняться из села. Куда – они и сами не знали, но поп Данила, благословляя их в неведомый и страшный путь, успокаивал: «Не робейте. Помните, что вы жители не советской страны, а Святой Руси. И Господь всегда будет с вами. Не из села родного и отчих мест вы уезжаете, но переноситесь вместе с селом и родиной под благодатный Отчий кров. И Церковь его – там, куда вас гонят. Хуже там не будет, а если что… святая София благословляла своих дочерей на мучения – и они стали ангелами трех счастий человеческих: Веры, Надежды и Любви. Вот и вы теперь водворяетесь рядом с ними – так стоит ли жалеть о потерянном?» Оставшимся же скоро стали казаться безумными такие речи огромного и страшного попа, но для многих образ его навеки запечатлелся в душе похожим на иконописный, и позже, встречаясь с ними на этапах, он слышал: «Во сне ты мне, батюшка, часто являлся, а то и без сна, когда прижимало жизненку-то, вдруг обернусь в слезах – и вижу: ты стоишь на пригорке, большой такой – в полнеба, лохматый и ласковый, и рука твоя как будто гладит по голове и меня, и детишек, - и сразу полегчает на душе, и верно под защитой Божией и Пресвятой Богородицы все мы опять себя чувствуем. Вот ведь как!»

            О том же говорили ему и чудом сохранявшие в селе единоличные хозяйства. И в то время, когда колхозники действительно влачили рабское существование, трудясь в поте лица своего на неведомого им хозяина и сами не получая за это ничего, кроме записи о каких-то трудоднях, - их коров не пускали в поле, заставляли отрабатывать в колхозе право держать овечек и даже кур, а веселый председатель Макеев однажды даже приказал деду Ивану: «Не смей, дед, и с крыльца сходить, не твоя тут земля, а колхозная!» После этого дед ночью, утайкой, пришел к священнику и долго плакал, очевидно впервые в жизни, но не от обиды и беззащитности, а от… счастья, что батюшка верно сказал: и село, и земля под ним стали чужими, свое же, родное, все   т   а    м  -  в Святой Руси, о которой в сердце осталась лишь светлая память.

            Удивительно было то, что никто ни из властей, ни из епархии отца Даниила не тревожил, и он вообщем-то спокойно прожил здесь аж до тридцатого года, пока большевики не устроили массовую репрессию против «отделившихся», то есть открыто воспротивившихся Сергию последних оставшихся на свободе епископов и священников во главе с митрополитом Петроградским Иосифом. Коварный Сергий, всегда поддерживавший обновленцев и даже возглавлявший в двадцать втором их поганый Собор, вдруг прилепил прозвище «обновленцы» ко всем не согласным с ним, все совершаемые ими таинства, кроме крещения, объявил недействительными, а противников коллективизации – врагами Церкви и советской власти.

            И вот пробил час прощания отца Даниила и с дедом Иваном, и с семьей, и с храмом. «Были мы с тобой, дед, окруженцами, - грустно пошутил он, - но теперь я выбираюсь к своим, а тебе, видать, во вражеском плену помирать суждено…» И хотя ко всему он готов был  тогда, но если бы ему открылось, что, спустя двенадцать лет, эти же слова он в точности повторит генералу Красной Армии Андрюше Власову, - наверно, помутилась бы душа его от вида разверзнутой перед нею бездны, воспарив над которой, она увидела бы как рушится, падает в пропасть и исчезает в ней навеки не только изнасилованная и задушенная большевистским монстром Россия, но уже и вся тайно сущая в ней Святая Русь.

            Да, тогда он воспринял бы это именно так, ибо все готов был снести и даже в глубине души, несмотря на потерю жены и дочек, знал себя в чем-то счастливым, ощущая духовную неразрывность с дорогими своими и теми, кого немало предстояло увидеть ему по дороге на Соловки, но поверить, что вся эта святыня устремится искать защиты у древнего  и  главного врага своего – было бы выше его сил. Теперь же и это миновало, и он сам – сам! – целый месяц старался убедить Андрея, что только в этом осталась последняя надежда на возрождение России. Правда, такая убежденность его была подкреплена знанием о том, что Русская Церковь, казавшаяся уничтоженной в лагерях и ссылках, неожиданно обрела новую силу в изгнании, где любимый отцом Даниилом митрополит Антоний с не менее любимым митрополитом Анастасием, рукоположившим академиста Даню в священнический сан, утвердили ее право на жизнь в пику озлобленному этим до бешенства Сергию, - но все же было в этой надежде столько унизительного, сколько даже и не снилось грекам во времена Флорентийской унии с католиками. К тому же, всякий, встретивший октябрьский переворот не младенцем и не поглупевший за минувшие недолгие двадцать лет, хорошо знал, что совершили его большевики с помощью немцев; всякий, встретивший двадцатый год мыслящим человеком, еще не мог забыть, в какие немецкие дебри забрела русская философия, восставшая на самые святые догматы Православия; всякий, искренне любивший Россию, не мог не плакать, вспоминая позор ее поражения после Государева отречения, приведшего в конце концов к Брестскому миру. И вот теперь не большевики, а самые горячие патриоты поруганной ими родины вынуждены просить помощи у Германии в свержении большевистского ига! Конечно, это произошло бы и без Власова, и предпочти он возвращение к Сталину – ничего бы в объявшей оказавшийся под немцами народ панике не изменилось: на его месте стал бы другой, угодивший в фашистский плен, и еще до Власова звучал в немецких динамиках и агитационных листовках голос бывшего костромского семинариста и затем генерал-майора Благовещенского, а за его спиной – казацкого полководца Паннвица, старого царского генерала Бискупского, воевал на стороне захватчиков отборный полк русских солдат Краснова, Русский Корпус Скородумова… А сколько было пленных красноармейцев во время прилива Германских войск к Москве и Сталинграду! Все они, брошенные, преданные Сталиным на голодную смерть в концлагерях, готовы были взять в руки немецкое оружие и вернуться в Россию ее освободителями. Теперь же, как узнал епископ Филипп из подброшенной партизанам власовской газеты «Заря», в организованную Андреем Русскую Освободительную Армию хлынули потоки обнадеженных скорой свободой россиян уже из оккупированных городов и сел. Как бы очнулись от сна усыпленные Сергием верующие, и потянулись на запад вереницы обескровленных, голодных, обезличенных  двадцатилетним рабством людей, которых не могла бы остановить, если бы захотела, и сама германская армия, ибо им уже было все равно, с чьею помощью они приимут  смерть: по крайней мере, там, куда они шли, им хотя бы и слабо, но светила заря надежды, за спиною же все было объято жуткой, беспросветной тьмой, простиравшейся от линии фронта в безграничные пределы Сибири, в которых ковали, не высекая искр, мощь сталинской империи миллионы отверженных и обреченных ею на вымирание рабов. Закаленный в соловецкой ночи проповедями восходящих на Голгофу епископов, вороненый благословением умиравшего в Чикменте катакомбного архипастыря Иосифа, возведшего его в сан епископа, Филипп лишен был каких-либо колебаний и возвращался из окружения в советский ад свято верящим лишь в то, что Христос сойдет туда и за ним и найдет близ него, может быть, не одного, а десятки, сотни спасенных. Однако беженцев остановить он не мог. В истории такие падения пережили лишь две сверхдержавы, передавшие патриаршие полномочия младшей сестре своей, и все же римляне и при готах остались римлянами,  греки и под турками греками – русских же уничтожали не только за их верность Православию, но и за принадлежность к славянскому миру, и понять, кому больше этот мир мешал: немцам или коммунистам – было сейчас не по плечу никому, и уж тем более людям, подвластным лишь порывам их душ. Поэтому-то и остановить их не могли уже ни смерть, ни проповедь, и отколовшийся-таки от партизан владыка Филипп сознал это при первой же встрече с ними. Правда, были и у них колебания, только теперь уже не души, а ноги влекли их все дальше и дальше от отеческих могил. Когда же кто-либо из них смотрел на него как на сумасшедшего: идет на встречу безбожникам, которые его замучают и расстреляют в первый же день, идет оттуда, где если и не накормят, то дадут хотя бы свободно молиться, где даже с рабами обращаются по-человечески, заботясь о них, а не убивая с уверенностью, что на место одного замученного встанут десять других, - он не возражал: сумасшедший  так сумасшедший, «блаженный» (как назвала его одна старушка) так блаженный. И только прибывало горечи в груди после каждой встречи с ними и все крепнущего понимания безнадежности власовской попытки. И в этом он усмотрел главную суть российской трагедии: в том, что уже никто здесь не верил ни ближнему, ни вождям, ни пастырям. Разбрелось стадо, и пастуший рожок так же пугает их, как и волчий вой; более того, уже вой кажется им призывом к спасению, так что в стремлении к нему они могут растоптать и трубящего. «Не лучше ли было бы для нас с Андреем, - однажды подумал он, - вообще не выходить из этого окружения, а просто сдаться на волю Божию и, помолившись, ждать пуль своих там – в болотах; пуль, которые все равно ведь догонят и меня, и его, ибо не мне, не ему не миновать встречи с красными комиссарами – этими вездесущими слугами князя мира сего?» К счастью, это сомнение было сиюминутным, и тотчас он вновь стал уверен в том, что если наглому фашизму заведомо не дано было справиться с ними, то близок час, когда вооруженные верой власовские освободители, поддержанные молитвами верных Православию соотечественников за границей, поднимутся на последнюю битву с воинством антихриста, и сбудется реченное Господом в Святом Писании, и придет день, когда Бог отрет всякую слезу с глаз верующих в Него, и не будет уже ни плача, ни вопля на земле.

 

 

 

Благословение

 

 

            Гость в их избе случился не просто нежданный, но самый что ни есть дорогой, и сначала бабушку Марфу чуть удар не хватил, так что она едва ли ни целый час сидела на лавке, не имея сил отдышаться и только повторяя: «Господи…Господи…Господи…» Но Родя и сам был ловок по хозяйству и быстро сообразил поставить перед епископом-солдатом корыто с теплой водой (благо целый чугун ее стоял в печи с минувшего вечера) и крынку еще не остывшего после дойки козьего молока.  Вот только хлеба не оказалось, и картошка даже не была почищена.

            - Как же ты…без обувки-то?- сокрушался отец Василий, морща и без того похожее на завявшую тыкву лицо. - И давно ль?

            - Ночью. В болоте увяз, - нехотя ответил владыка, к молоку, однако, не притрагиваясь. – И ведь место-то это я хорошо знаю: сколько раз с детишками туда за клюквой ходили…

            - Значит, шибко спешил?

            - Значит, шибко…

Он знал, что, хотя и заныли в мягкой, как печная зола, воде залубеневшие ноги – каких-либо серьезных болезней с ним не случится, и не потому, что был он богатырем от рождения и при Святом Крещении во младенчестве получил оберег от всякой хвори, - просто жизнь ему досталась такая, что болезням не нашлось в ней даже и самого укромного местечка. И не один он был такой здоровяк: за все годы революции, гражданской войны, лютого безбожия и лагерей Владыка почти не встречал больных, так что соборование вряд ли бы и смог совершить без требника. Если же случалось кому-то слечь от сильного недуга – это была не болезнь, а смерть, и еще на Соловках он понял, что дьяволу не хватает силенок для окончательной победы над Ангелами Божиими, и всякий мелкий бес, некогда изнурявший людей простудами, зубными или сердечными болями, поносами и прочей ерундой, теперь был привлечен к напастям душевным. Так и пророчество Господне в двадцать четвертой главе Матфея он толковал без лукавства, и если сказано было, что прежде «восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения», то все это – лишь «начало болезни»; если говорит Христос далее:  «Тогда будут предавать вас на мучения и убивать вас, и вы будете ненавидимы всеми народами за Имя Мое. И тогда соблазнятся многие, и друг друга будут предавать, и возненавидят друг друга, и многие лжепророки восстанут и прельстят многих, и по причине умножения беззаконий во многих охладеет любовь», - и тут недугам человеческим еще не отводится значительной роли. Но вот когда наступит «великая скорбь, какой не было от начала мира доныне», когда «восстанут лжехристы и лжепророки и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных»,  - вот тут-то, скорби этой, понимаемой Владыкой Филиппом как наступление царства антихристова, и  придет пора морить несчастных тяжелыми и неизлечимыми болезнями, от которых «не спаслась бы никакая плоть, если бы не сократились те дни». Пока еще до скорби этой было далеко, и пусть весь Восток полнился неверными, пусть и Запад поражен был ересями католического и протестантского лжеучений – стояла между ними земля Русская Православная, вот уже тысячу лет оберегавшая мир от погибели. И каким бы не подвергал ее князь мира сего испытаниям, как бы не изощрялись бесы в лукавстве – еще крепка была в ней вера, так что, вот, они даже пустились в злобе своей на такую глупость как война, не уразумев урока из неудачного большевистского опыта и   тщетно пугая православных физическим истреблением.

            Так и на беседе с начальником СЛОНа тогда еще архимандрит Филипп отвечал пытавшему его по окончании срока полковнику:

            - Истинную веру нельзя истребить ни пытками, ни страхом смерти.

            - Значит, лагерь не пошел тебе на пользу, - хитро прищурился тот.

            - А если бы самого Сталина сюда укатали и заставляли бы отречься от коммунизма, - не менее хитро прищурился и сидевший перед ним заключенный, как будто даже окрепший на баланде, - как вы думаете: отрекся бы?

            - Ну, ты даешь, Стержнёв! – искренне восхитился не дурак полковник. - Надо было тебя все-таки расстрелять!

            - Так ведь мне бы еще лучше стало, - улыбнулся отец Даниил.- Об этом ведь я и мечтал все эти семи годков.

            - Мученический, значит, венец тебе надобен? Ну, а если бы тебя как стукача… Да весь лагерь узнал бы, что ты стучал, да не тех подсадил?

            - Мы говорим, гражданин начальник, на разных языках, - продолжая улыбаться возразил зэка.- Божия правда на том и стоит, что Он видит дела истинные. Что бы вы со мной ни сделали, как бы ни оклеветали – мне вы не навредите ничем. А вот себе… Любой ваш выпад против нас служит к умножению вашей вины, за которую придется держать ответ перед Высшим Судом. И не надейтесь на раскаяние перед смертью. Такие грехи не прощаются.

            - Ну, а как же Кудеяр со разбойничками? – напомнил начальник. - Как там?.. «Много разбойнички пролили крови честных христиан»! А Бог его простил и сделал святым.

            - Во-первых, святым он не стал, а лишь вступил на путь благочестия, и как там было с ним после смерти – никому не ведомо. Только тут есть одна заковыка,  которую если вы поймете…

            - Какая же? – поторопился полковник, зачем-то оглянувшись на дверь.

            - По народному преданию, этот Кудеяр был сыном Московского князя Василия, но родился в суздальском Покровском монастыре, где была заточена законная княгиня Соломония. Князь же ожидал ребенка от новой княгини и пытался младенца погубить. Однако палач дела не исполнил, но, по просьбе матери, передал мальчика в надежные руки, которые и сделали его разбойником.

            - Ну, и где же тут заковыка? – разочарованно спросил допросчик.

            - А там, что сводным-то братом вышел Иван Васильевич Грозный, истребивший тех же  «честных христиан» в количестве не сравнимом с разбойничьим. Выходит, и тому, и другому отцовский грех душу испоганил, только Кудеяр, живя с народом, все же прозрел.

            - Но ведь это всего лишь легенда, - нахмурился стражник. – Как и Христос ваш, мученички вы мои. За сказку ведь жизни отдаете – вот что обидно.

            - Однако все сказки имеют счастливый конец. Для мучеников, - подытожил заключенный, и начальник, посмурнев еще больше, не решился продолжать беседу…

Мнил ли себя в числе этих мучеников владыка Филипп? Сейчас, сидя в теплой крестьянской избе, оттаивая в теплой бархатной воде измученные многолетним беспрерывным хождением ноги и вглядываясь в полное солнечного света русское заоконье, как вглядываются младенцы в лица встревоженных их смутным будущим печальных матерей, он уже не смог бы с уверенностью ответить на этот вопрос.  А вот год назад в беседе с Андреем  уверял старого товарища (и сам был уверен) в том, что если лучшая часть русского народа, для которой в жизни важней всего  Правда Божия, идет, неся  ее сквозь все сатанинские препоны, претерпевая физические страдания и погибая от рук бездушных палачей, мученическим путем, значит и верные этой Правде пастыри и мирские вожди заслуживают тех же венцов.

            - И тут не нужно стесняться тем, что ты их вождь, Андрей, - говорил он впадавшему в уныние от сознания своей власти генералу. – Не сам ты себя, но Бог тебя ставит над ними. Но и спросит с тебя, конечно же, за каждого. Чем больше их – тем больше и спросит. Однако  не унывать мы должны от этого, не казнить себя за случающиеся по воле Его поражения, а укрепляться в мысли, что помогаем умножению его небесного воинства святыми душами. И чем больше будет в твоем подчинении людей, от крестных мук вопиющих к Нему – тем больше они будут Им любимы, так что уже не важно станет, кем ты знаешь себя: епископом ли, полководцем или ничтожнейшим из малых сих, ибо Бог равно любит всех.  Чего не скажешь о воздушном князе, для слуг которого вселенской мукою является неспособность возвыситься над себе подобными на любом из поприщ сатанинских, будь то угрюмое палачество или просто трусливое угождение своему животу…

            В этой мудрости видел владыка великую тайну земли русской, и только она одна сообщала ему силы для жизни и несения креста своего с радостью и благодарением. И только приходилось удивляться: почему же другие-то, даже и почитающие себя служителями Церкви Божией, не ведают счастья в одной лишь мысли о том, что они рабы (что значит слуги) Божии, и, стало быть, не сыщется у бесов для них такой муки, которая затмила бы в их душах образ Христов? И совсем уж не понимал он тех, кто говорил о любви к России, похваляясь своей безбожностью; впрочем, таковые знали своей родиной какой-то Советский Союз, который,  конечно же, в скрижалях Господних не значился, хотя и питался соками той же русской земли и плодами Православия в ней. Не потому ли, мыслил владыка, и напал на нее немец, что решил пособить большевикам в их деле уничтожения самого русского духа, с которым одним им очевидно не по силам было сладить, сколько бы не истребляли они сынов и дочерей этой земли бесконечным террором, десятками тысяч их замучивая в каторгах, расстреливая в тюремных подвалах, уморяя голодом и обращая в бездушных рабов на «великих стройках пятилеток».

После разгрома немцев под Москвой большевики вновь стали похваляться своим «советским могуществом» и силой «советской родины», однако уже весь мир понял, что как раз советский-то дух, занявший место русского, и допустил Гитлера до стен Первопрестольной, так что пришлось Сталину взывать к России и поднимать на защиту ее им же превращенную в одну сплошную каторгу Сибирь, не с кимовскими значками и партбилетами, а с православными крестиками на груди вставшую во весь рост пред вражескими полчищами. Только и тут, даже в виду смертельной опасности бесы не забыли опутать фискальством всю русскую армию, должно быть, из страха, что она лишится звания  «красной»; и тут в спины истинным витязям русским нацелили свои подлые наганы энкэведисты, понуждая героев скорее сдаваться в плен фашистам, чем искать поддержки у своих, хотя и заблудших братьев. Не случайно, уже оказавшись разгромленным и в окружении, Андрей недоумевал, почему его армию бросили на прорыв к Ленинграду без всякого подкрепления, заведомо обрекая на гибель. «Кому-то очень не хочется, что бы эту войну выиграли солдаты, а не комиссары! – возмущался он, вычисляя «вредителей» в Ставке. – Кому-то после моей победы в Солнечногорске и на Лузе очень не хотелось, чтобы сибиряки пошли со мной на Любань, и до Питера дошли, и всего немца за год из России вышибли. И ведь вышибли бы, Даня! Только после того и комиссарам бы не поздоровилось. И им пришлось бы отведать… дубины-то народной…

            Странно, но именно о «дубине» слышал теперь владыка и от своего бывшего соседа по чикментской ссылке – старого казацкого священника Василия Петрухина, сидевшего на другом краю стола и как бы нарочно обращенного спиной к залитым солнцем окошкам, за которыми время от времени появлялись обеспокоенные внезапным коленопреклонением их вожака перед незнакомым красноармейцем и покорным после того следованием за ним беженцы.

            - Тех же партизанов возьми: чистые разбойники, однако с коммунягами  якшаться не  хочут. Чуют, что те такой в лесу наведут советский строй, что не  одне  люди – волки от страха взвоют, и никакая дубина народной войны не защитит.

            - Уже устраивают, - заметил владыка Филипп, поморщившись от прихлынувшей со ступней на голени морозящей боли.- Уже во всех отрядах появились комиссары с большой земли и выясняют, кто у них и откуда. Старицких, по слухам, почти всех после отхода немцев прибрали.

            - Как же ты-то, милый, от них улизнул? - еще больше сморщился и отец Василий. – Я уж не спрашиваю: как угодил к этим разбойникам? Видать, великая нужда была?

            - Была, - многозначительно кивнул владыка, и тут не спускавшему с него глаз Роде показалось, что одним этим коротким словом он рассказал сразу все о себе, так что даже мальчику стало понятно, почему и зачем появился в их селе этот большой и чем-то похожий на богатыря Илью Муромца человек.

            Как будто не каких-то полчаса, но много-много лет провел он в их избе, появившись в ней задолго до рождения Роди, и казалось, не изба пустила его под свой ладный дощатый потолок, в свои бурые бревенчатые стены, к своей широко изливающей пахнущее хлебом тепло печи, но сам, не зримо хозяйствующий в этой избе Бог, строгий лик которого, запечатленный на висящей в переднем углу и обрамленной цветочной венчиком иконе в тяжелом и черном от времени окладе, виден был отовсюду, куда бы ни ступила здесь нога человека, срубил эту избу под стать самому богатырю, призванному охранять землю русскую от всякой нечисти, тревожащей ее вековечный и добрый покой. И вот приспело уже такое время, когда, после появления мальчика на свет, богатырь этот, окрестив младенца в церкви Божией и оставив избу на его попечение, отправился в свой суровый дозор, затеяв неравный бой с хитрым ворогом, обступившим родную землю со всех сторон, проникнувшим и в города, и в села, и даже в леса ее, так что мало кто умел уже распознать его среди русских лиц. Как будто только теперь приспело ему подняться во весь рост, поклониться до полу образам и отправиться в самый решительный свой поход, на самую главную свою заставу, а то, что пережил он прежде, было всего лишь молодецкой разминкой перед великой битвой. И хотя Родя помнил, что попа Данилы не было в селе ровно столько лет, сколько исполнилось мальчику совсем недавно, хотя знал из рассказов деда Ивана, а потом бабушки Марфы о том, что еще за много лет до его рождения этот богатырь неколебимо стоял посреди заполонивших Святую Русь ворогов, хотя видел, что и теперь пришел он сюда не из царства спящей красавицы, - однако предчувствие лишь начала чего-то более важного для будущего всей России, чем даже эта страшная война, охватило его так, что стеснилось дыхание и обдалось жаром начавшее расцветать веснушками лицо.

            Между тем и сам владыка, произнеся это слово – «была», - вдруг ощутил, что как бы отрезал им от своей души все ее минувшие страдания и сомнения и остался в подчинении каких-то новых, еще не ведомых ей, но вот-вот готовых, подобно крепко набухшим древесным почкам, произрасти в нем могучими ростками чувств и стремлений. Это было похоже на то благодатное ликование, которое приходит в конце долгого, и изнурительного и кажущегося бесплодным молитвенного правила, когда уже представляется оно тщетным, безнадежно подавленным мирскими помыслами и сознанием собственной беспомощности в их преодолении и ничтожности в сравнении с недосягаемой, а подчас и не видимой вовсе вершиной Божественного вдохновения: вдруг как бы прорывается объявшая эту душу пелена отчужденности, и горячий свет Господень мгновенно заполняет и грудь, и голову, и все тело, тотчас обретающее совершенно иное о себе представление, которому чуждо все испытанное им доселе и которое само начинает стремительно создавать все новые и новые волны света и тепла, скоро уже накрывающие весь мир и всякую малость в нем; и уже не существует ни прошлого, ни будущего – но только в настоящем, как в вечности, сознается истинный смысл всего сущего во вселенной.

            Однако сейчас владыка возжаждал этого света не для себя, а для всей земли русской, но если и прежде он не был чужд этой жажды, хотя утолению ее всегда мешало предчувствие скорого конца всех светов, то здесь он впервые в жизни ощутил дыхание Бога, готового вот-вот, может быть, уже в следующую минуту, озарить Своим Светом эту кажущуюся вечной российскую ночь. Еще владыка не знал, что и как ему нужно делать, чтобы помочь Небу отрыться над родною землей, но уже это незнание не имело ничего общего с тем, какое тяготело над ним во все долгие «советские» годы и вблизи убиваемого патриарха, и в этом обращавшемся в рабство селе, и посреди красного от крови праведников Белого моря, и над суховеями казахской степи, и даже в дырявой палатке комдива разбитой в голову Второй Ударной армии, указывая которому верный и богоугодный путь, сам он едва ли имел представление о собственных своих шагах после прощания с генералом. Впрочем, теперь ему и не нужно было это знание, ибо весь он полнился верой, подобно боли от ступней, еще полчаса назад отдававших скудное тепло кажущейся мертвой под снегом земле, прихлынувшей уже и к сердцу, и к голове, объявшей все его существо и весь окружающий его мир. И в этом также увидел он осуществление великой тайны о Божией любви, хотя полчаса назад он нашел бы себя безумцем, когда бы вообразил, что его босые следы могли явиться выражением его любви к русской земле, которой кроме них он не мог дать ничего, но которые оказались восприняты Господом как самый щедрый дар человеческий недостойной ей.

            Это открытие так обрадовало владыку, что уже он не мог усидеть в уютном стуле и в то время как Родя подавал ему чистое полотенце, попросил отца Василия:

            - Давай-ка, батюшка, собери своих в храме. Вишь, как беспокоятся! Надо мне выйти к ним…

            Однако когда старик священник отправился исполнять приказ преосвященного, владыка несколько растерялся, вспомнив, что все же не мешало бы ему хоть во что-то обуть так чудесно послужившие его духовному воскресению ноги. К счастью, тут уже на помощь ему поспешила наконец-то оклемавшаяся бабушка Марфа.

            - Ой, родимый ты мой! – воскликнула она, воспрянув со скамьи. – Есть ведь у меня гостинец тебе! Как раз впору и есть!..

            И пока Родя помогал ему справиться с непослушным в его неловких руках полотенцем и, тщательно высушив им потеплевшие ступни, оборачивал их в сдернутую им с печи телогрейку, бабушка успела выбежать из избы и вернуться с парой старых, изрядно потрепанных, но подшитых толстой резиной валенок.

            - Вот как впору-то!- радовалась она. – Это ведь твои, родной. Покойный Иван мой ровно знал, что они тебе еще сгодятся! Да ты не гляди, что рваные с виду: вишь, он в них вторые свалял! С секретом, говорил, будут валеночки-то, так что на вид-от их никто не позарится, а внутрях оне новехонькие и мягонькие. Как в раю ножки-то будут…

            - Как в раю? – с улыбкой переспросил владыка и, повернувшись к образам и с чувством перекрестившись, прошептал вдруг:- Ну, спасибо, тебе, Иван. Теперь мы поистине как в раю будем, хотя не всякому дастся этот секрет, но, как и Господь прозрел, лишь избранным… 

 

 

 

 

Потолочный свет

 

 

С отцом Василием он познакомился пять лет назад в Чикменте в незабвенной комнатке-церкви митрополита Иосифа. Предстоятель ушедшей в катакомбы Российской Церкви доживал последнее перед внезапным арестом и расстрелом лето в небольшом казахском домике на самой окраине города, да и то во втором этаже его. Комната имела всего одно, но  огромное окно, проделанное в потолке и освещавшее жилище   непривычно ярким и  столь плотным светом, что сидевшие у противоположных стен редкие посетители непреклонного изгнанника с трудом могли видеть лишь расплывчатые очертания друг друга. Там, на известной всей православной России Полторацкой улице, под бдительным, но слепым оком местного НКВД архимандрит Филипп и был возведен в сан епископа самим Иосифом и его неизменным другом и сподвижником епископом Ростовским Евгением, расстрелянным через несколько дней после того вместе с блаженнейшим Митрополитом Кириллом, которого новоиспеченному владыке повидать в ссылке не удалось, но который, однако же, сумел передать ему благословение на грядущее мученическое служение. В крохотной записочке, неведомо как попавшей в руки прислуживавшей Иосифу матушке монахине Марии, было написано: «Дорогой мой батюшка Даниил, помню тебя среди ближних Святейшего нашего Патриарха и благословляю к несению лампады епископства Русской Православной Церкви в долгой ночи российской. После нашей кончины поминай Первоиерархом Анастасия. Тако и всем напиши – кому, сам увидишь. Храни вас Господь, возлюбленные. М.Кирилл».

Как раз толкованием этих последних слов местоблюстителя и были увлечены они после встречи на базаре, где владыка Митрополит приобрел в тот день новый самовар и кулёчек настоящего зеленого чая. Августовский день был жарким, так что оба они позволили себе снять пиджаки, но трапезничать на  берегу арыка, как любил Иосиф, не стали, ибо из степи время от времени надувало, и тогда с глинобитных стен и крыш ветхих домиков срывались целые облака желтой пыли, мгновенно забивавшей и глаза, и рот и делавшей жару совершенно не выносимой. Да и находиться на людях вместе было уже опасно: после недавней череды арестов и казней, выкосившей поселенцев подобно степному пожару, в котором чудом удается уцелеть лишь случайным травяным островкам, даже добродушные соседи-казахи старались с оставшимися на свободе «шайтанами» не заговаривать и так осторожно издалека кланялись им, что их молчаливое  «салям»  больше походило на кладбищенскую оторопь.

- Конечно, конечно, - говорил Митрополит, светло улыбаясь из-под крыльев  широких седых усов и то и дело протирая свои очечки  с разбитыми стеклышками. – Владыка Кирилл… Да и сам я, давно уже знаем, что всех нас изведут…Уже извели. В двадцать седьмом почитай человек триста было епископов, а ныне… В одной Соловецкой  обители у вас больше сотни сгинуло. А на Москве сколько расстреляно, а сколько в Сибири, в Перми и Вятке умучено… Я удивляюсь, как сам-то жив до сих пор, но чувствую: скоро. Не позволят своей  смертью, по-христиански помереть и отсюда уже не выпустят. Так же и Петра навсегда уральские горы заключили в объятия. Всех Сергий стережет, надо всеми тень его распростерта, над всей Россией.

- Но ведь Митрополит Анастасий далеко, и у них за границей своя Церковь, - напомнил владыка Филипп.

- Что значит своя? – возразил, нахмурившись и прищурив слепнувшие глаза, его еще не старый, а лучше сказать самый молодой (ему не было и шестидесяти) из верных покойному Патриарху Митрополит. Моложе был только занявший его Петроградскую кафедру Алексей Симанский, всюду сопутствующий Сергию и возведенный им в митрополиты всего через пять лет после создания их обновленческого ВЦУ. – Вот у Сергия – да, своя, единственная и небывалая… Которую уже и Церковью-то называть язык отказывается. И у Евлогия во Франции своя: не Церковь, а прямо-таки Академия древнегреческая! Все философы и софианцы… Антоний же, Царство ему Небесное, сумел и в изгнании Русь сохранить, как мы здесь, тоже в изгнании, храним. Потому мы с ними и есть одно целое, как Патриарх указывал: «до восстановления законной центральной власти». Однако мы здесь не можем иметь единое Управление, значит старшим во всей Церкви Российской и следует мыслить Первоиерарха Зарубежного. Такая вот, милый, Божья воля нам дадена.

- Да, - вздохнул владыка Филипп. – Мы еще на Соловках недоумевали по поводу «Заместителя местоблюстителя»…

- Никакого «Заместителя» быть не может, - спокойно перебил его Митрополит. – Сам помнишь: и Местоблюстителя-то Собор упросил Святейшего назначить. Вопреки Канонам. В виду исключительной в России ситуации. И если патриарший куколь завещаться не может, то какая речь о заместителях! Петра вынуждают об этом заявлять… Или он сам заблуждается. Сказано: до восстановления законной власти в Церкви всем объединяться вокруг ближайших епископов, над которыми до нового Собора не может быть главенствующего в России. А Владыка Кирилл говорил…- он на минуту прикрыл лицо вздрагивающей ладонью. – Говорил, что даже если кто просто провозгласит себя таковым – будет самозванец, и ему анафема. Сергия же вина вдвойне: провозгласил и безбожной власти, сиречь антихристу, поклонился.

- Они везде заявляют, что, дескать, Апостолы учили почитать всякую власть и всё Апостола Павла поминают: «Несть власть аще не от Бога».

- Верно. Синодальный перевод лжет, указывая, что не может быть противной Богу власти, что всякая власть Ему угодна. Но Павел же ясно говорит: «Аще  не от Бога» – «несть власть».  Стало быть, есть самозванство. Его Господь попускает за наши грехи. Однако это не означает, что мы должны власти этой служить. «Подчиняйтесь убо всякому человечю начальству» - сказано, а не «служите убо», но напротив: «Царство Мое не от  мира сего, если бы от мира сего было  Царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы я не был предан иудеям». И ведь это Господь сказал Пилату, не желавшему его смерти! Сергий же заявил: «Мы хотим быть Православными и в то же время сознавать Советский Союз нашей гражданской родиной, радости и успехи которой – наши радости и успехи, а неудачи – наши неудачи. Всякий удар, направленный в Союз, сознается нами, как удар, направленный в нас…» и так далее – ты помнишь. И помнишь, что после этих слов последовало, какие гонения и муки смертные не только на священнослужителей, но и на весь народ, особенно крестьянский… И вот Сергий думает, что он лишь покорность и смирение выразил, дабы Церкви «жить» тихо и безмятежно во всяком благочестии и чистоте, а на самом деле, он благословил эту самозваную власть, развязал ей руки, и, может быть, сам того не желая, предал Церковь на мучения. Десять лет прошло после его декларации, и уже нет ни одного верного епископа на свободе. Ни одного! Те, кто остались – его же Сергия, дружки по обновленчеству. А ведь до двадцать седьмого года большевики ох как опасались народного гнева, и если бы Церковь вся была непреклонна – я уверен, Россия смогла бы освободиться от власти этих бандитов. Не будь его призывов к лжесмирению – давно уже мы имели бы и законное, Богом данное правительство, и полномочный Собор с Патриархом, и действительный мир в стране. А разбойники, убийцы и воры в кожаных куртках и буденовках понесли бы заслуженную кару, как и Господь обещал: «Я не мир пришел принести, но меч». Меч – губителям мира и Церкви…

- Вы думаете, владыка, он не ведал о последствиях? – спросил Филипп, увидев, что митрополит Иосиф, увлеченный своею речью, вдруг как бы спохватился и затих, поняв, должно быть, что вся это было уже говорено им не раз и не два, но, пожалуй, изо дня в день после начала противостояния Сергиеву беззаконию: и под двухлетним «домашним арестом» в Николо-Модемском монастыре на Ярославщине, и во время недолгой после него службы в Ростове, и вот уже более семи лет – посреди этой равнодушной и к людям, и к Церкви степи.

- Только глупец мог не видеть, - вздохнул после недолгого молчания Иосиф. – Но Сергий всегда был славен своим великим умом.

- Да-да, - согласился владыка Филипп. – Об этом и Святейший говорил и… Он ведь не поверил в его раскаяние в двадцать четвертом и только все молился, чтобы обновленческий грех в нем не вздыбился. Так и говорил: «не вздыбился», - забавное словцо!

- «Россию поднял на дыбы»! – усмехнулся митрополит, опрокинув пиалу вверх дном на блюдечке и начав подниматься из-за стола. – Любимый стих Петра Полянского… Да… А если не ведал – значит, давно уже отошла от него Божья благодать, и это еще страшнее. Значит, и в управляемой им Церкви нет  ее,  и не будет. – Что же станет с Россией? Сколько же еще ей дыбиться?..

Последние слова он рек, когда они уже вышли из комнаты под низкую притолоку коридорчика, имевшего двери в маленькую кухоньку и келью матушки Марии, а снизу по скрипучей лестнице навстречу им уже поднимался отец Василий. Был он облачен в длинный стеганый, но сильно выцветший и потрепанный казахский халат и тюбетейку, и при его заячьей бородке  трудно было признать в нем казака, а тем более священника. Однако он сразу, еще со ступенек, объявил: «Я от брата вашего с Урала. Письмецо привез и гостинчик…»

Вернувшись в комнату, они узнали, что письмеца у отца Василия два: одно для гэпэушников, на случай их подозрений, другое, зашитое в подошву войлочных калош, которые и являлись «гостинчиком», - листок от Митрополита Петра. И пока Иосиф сам,  вооружившись маленьким и тупым ножичком, извлекал послание исповедника из «секрета» - с жадностью накинувшийся на остывший чай курьер рассказывал о случившимся с измученным бесконечными этапами по всей Сибири и Уралу уже оставшимся единственным (после расстрела Кирилла и признания Агафангелом власти Сергия) Местоблюстителем.

- Когда его везли по Уралу в Челябинск, один охранник наш оказался – попович, вроде… Надумал он помочь владыке, чтобы, значит, не маяли его больше в тюрьме. Он ведь бедный, сколько их пересидел! Как над ним там только ни измывались, чтобы он Сергию всю власть передал!...Вот мальчонка и придумал с пульмана-то его скинуть ночью: дескать, сам убег,  и все тут. А владыке, мол, в тайге уж Господь-то пособит. И верно! Слава Богу, кости целы остались, но ведь тайга, зима: пока людей-то найдешь. А ряска на нем худая, холодная… Тут видит: медведь шалый его по путям догоняет. Господи!... Думал: хана! Помолился напоследок. А зверюга-то подошел, обнюхал и лег подле него. Так прямо на бок и повалился, да лапищи-то распанул: поди, мол, ко мне, ложись. И что вы думаете? Так до утра и хоронил владыку нашего! А обнял его,  как дитятко, и всего шкурьем накрыл. Дух-то,  конечно, мерзкий от него, и страшно: вдруг голову отгрызет, - да что поделаешь? Так до рассвета и пролежал, а утром уже дымок над хуторком увидел. Вот только люди-то не так добры оказались: обратно повязали… А я вот все думаю: видать, в России у нас, в лесах-то, не зря так медведя уважают. Скольким праведникам они помогли от смертушки спастися! Взять того же Сергия Радонежского или Нила Сорского. Серафиму, сказывают, тоже медведь в пустыньке малой прислуживал…

Непонятно почему, но тогда, в Чимкенте, отец Василий произвел на Филиппа неприятное впечатление, хотя очевидно было, что Митрополита Петра он любил так горячо, что едва ли ни боготворил, а рассказывая о медведе, несколько раз оттер выступившие на маленькие в морщинистом лице его глазки слезы. Может быть, причиной тому явилась недостаточное почтение отца Василия Митрополиту Иосифу, которому он вынужден был передать письмо, адресованное уже убиенному Кириллу, может быть, считал уже покатившийся по стране  «иосифлянский раскол» неоправданным: из-за того, что сам Митрополит Петр признавал Сергия своим заместителем. Когда же Иосиф заметил на это, что в двадцатом Петра постригал и хиротонисал в священный сан Сергий, - отец Василий даже вспылил:

- Ну, так что же с того?! Или он мало после этого страданий принял? Да и Сергий ничем не запятнал себя допрежь своей декларации!..

- А как же обновленческий Собор? – напомнил митрополит.- А его сочувствие революционерам еще в пятом году? Не он ли служил панихиду по бунтовщику Шмиту? Не он ли с Антонием Вадковским оказывал попечительство освобожденному тогда же из Шлиссельбурга Новорусскому? А ведь кто этот Новорусский? Цареубийца, сделавший бомбу для Александра Третьего, сподвижник Саши Ульянова – брата великого Ленина!.. А Морозов?

- Между прочим, - обратился он уже к владыке Филиппу. – Я недавно сподобился поразительной догадке. У этого семинариста-террориста во всей его жизни и творчестве присутствует какая-то странная зеркальность. Мало того, что по имени он Николай Александрович – как убиенный Государь наш, мало того, что он увидел в коммунизме христианство и породил Луначарского – он, фактически, повлиял и на нашего Сергия, который еще в двадцать втором стал автором Постановления о праздновании пятилетья революции в храме Христа Спасителя! Вы чувствуете: какая наследственная непрерывность и чудовищная наследственность! Морозов заявлял, что вся история мира до Рождества Христова – выдумка. В своем многотомном «Христе», который я имел несчастье проштудировать, он и Христа изображает сектантом, но отнюдь не Сыном Божиим, каким-то терапевтом, гипнотизером и революционером, прости Господи. Не отсюда ли и симпатии к католичеству и протестантству, основанным на бунте против Бога и вседозволенности при трепетном почитании деспотической власти. И я уж, грешным делом, думаю, не был ли Сергий наш очень даже близким приятелем Ленину, и не тайный ли он товарищ Сталина…

- Ну, уж вы тут навыдумываете, владыка, - перебил его отец Василий. – Этак выйдет, что и большевиков Сергий создал и к Ульянову-Ленину привел. Он же просто заместитель митрополита Петра…

- Просто? – хмуро улыбнулся Иосиф.- Простите, батюшка, но я так думаю, что как раз не просто. И не большевиков он преподнес Ленину, а всю Церковь нашу – большевикам, которые без ее поддержки не смогли бы и утвердиться, не то, что удержаться. Поэтому-то сначала им нужны были обновленцы: чтобы склонить на свою сторону наиболее развращенную часть народа нашего, зараженного толстовством и марксизмом, интеллигентской правдой и демократией, а теперь и патриарший авторитет, восхищенный Сергием. Теперь получается, что Церковь осталась незыблемой и так же благословляет советскую власть, как благословляла царскую и думскую, то есть признает ее совершенно законной и правомочной бороться с ее противниками, так называемыми контрреволюционерами. Между тем Патриарх и его Синод в двадцатом еще году призвали к управлению Церкви по древнему принципу: «Где епископ – там и Церковь», и не следовало ему было уступать Собору и назначать местоблюстителей с передачей им всей полноты своей патриаршей власти. Этим только и было сделано, что услужено хитрому Сергию, да народ верующий запутали так, что он еще лет двадцать, если не сто, ничего понять не сможет, если последний антихрист не объяснит.

- Впрочем, - продолжал митрополит Иосиф, подумав, - теперь уже Церковь наша не будет зависеть от указаний лживых пастырей. Она уходит в народ, скрывается в самом сердце его, как во время нашествия польских банд в начале семнадцатого века. «Народ безмолвствует», как писал Пушкин, и не какой лжепатриарх не заставит его петь здравицу самозванцам. Никакой. А если и заставит, то он будет лишь для виду рот открывать или даже и петь – притворяться русский человек издревле умеет – татары научили. Но сердце его далеко от смысла льстивых слов отстоять будет. Вам же предстоит много потрудиться, что бы он в этом не развратился, чтобы тверда было его сердечное стояние в истине. На это и митрополит Кирилл благословлял, и я даю указы, а прежде – сам патриарх Тихон, возгласивший большевикам анафему, которой никто не вправе до созыва Нового Всероссийского Собора отменить. Помните об этом и всем чадцам вашим напоминайте. Советская власть Сергием сильна стала и, похоже, долго простоит, но над ней – анафема. Господь как сказал? – «Прости их, Отче, ибо не ведают, что творят». Однако это для земной жизни прощение, на Страшном же Суде с них за все спросится, и если не успеют покаяться  - прощение уже не будет…

Эти последние слова произвели на отца Василия потрясающее впечатление, так что он и впрямь задрожал весь, побледнел и тихо опустился к ногам митрополита, как бы испрашивая одновременно и прощения за свое перечение, и благословение на путь указанного стояния в истине. Как ни странно, но именно таким: с трепетом приникшим к его ногам и в одну минуту укрепившимся в истинной вере, не весть из каких глубин земли русской явившемся в далекую азиатскую ссылку и похожим на погонщика верблюдов казаком-священником, - и запомнился владыке Филиппу митрополит Иосиф, сидевший прямо на своем табурете и облаченный не в мантию и митру, а в простую холщевую и во многих местах залатанную Марией рубаху, с лицом, залитым льющимся с потолка мёдоподобным светом, уступающим, однако, тени его огромную – едва ли ни  до  колен седую бороду. В первые годы Чикментской ссылки Иосиф работал простым бухгалтером на Медном  комбинате, на бороды не обрезал, и долго потом владыка слышал рассказы о нем, должно быть, так же прямо сидевшем за конторкой со счетами и четками в руках и маленькими очечками на непомерно широком русском лице, при виде которого даже мусульманам казахам хотелось поклониться ему до земли…  

 

     

 

Иовы

 

             

            И вот теперь владыка Филипп сам оказался на месте Предстоятеля, с той лишь разницей, что не глинобитные казахские, а крепкие бревенчатые стены русской избы окружали его; стены, за которые во все стороны простиралась покрытая тающими снегами и от этого казавшаяся горько и безнадежно плачущей измученная нескончаемыми унижениями земля. И всем сидевшим и стоявшим круг владыки людям (отец Василий привел свой беглый отрядец в дом) думалось, что некому за нее родимую заступиться – давно некому было, так что она привыкла  знать себя полоненной вдовой, над которой легко мог надругаться любой разбойник, кроме вот этого спокойно сидящего за крестьянским столом богатыря с густой черной бородой и глазами, похожими на очи взирающего на них с иконы Спасителя.

            После слезного рассказа бабушки Марфы о последних месяцах жизни его семьи в селе, об изгнании матушки с дочками и сожжении их дома он долго не мог прийти в себя и как будто не видел никого и ничего, уставив взгляд в окно, в которое отчетливо врисовывались посаженные им, а теперь ставшие в его глазах единственным бесценным достоянием всей родной земли березы. Бесценным: ибо только в них и мог он видеть образ своих девочек, о судьбе которых он вряд ли уже смог бы узнать хотя бы сплетню, принесенную на хвосте скачущей по низкой изгороди сороки. Он догадался, что старушка не стала говорить о каких-то самых горьких происшествиях тех страшных дней, когда колхозные активисты издевались над беззащитной попадьей, оплакивавшей увезенного в смертные дали мужа и не понимавшей что делать, как жить, на что надеяться окруженной шестью голодными девичьими тельцами и уже безумевшей от горя ей. В молодости – в годы рождения их первых дочек она оставалась красивой и счастливой, даже несмотря на все ужасы, вызванные извержением российского Везувия, рушившего стены старой столицы, засыпавшего их обломками тысячи несчастных вдов и детей и засыпавшего пеплом обнаженные головы стариков, - в час прощания с ним она уже сама выглядела старухой, и только невероятным усилием любви он заставлял себя находить в ней прежнюю красоту. Позднее – на Соловках, научившись ожидать продолжения из счастья в посмертной, он привык видеть в гибнущей жене своей как бы символ всей родины. Но вот теперь, в этой избе, где Маша бывала не гостьей, а словно второй дочерью лишившихся первой в час рождения Роди стариков, где всякая вещь была некогда обласкана ее руками и  дыханием, он впервые за долгую дюжину лет ощутил ее земное присутствие рядом с ним; но земное присутствие это, в отличие от чаемого небесного не сулило ни йоты счастья, ибо, как давно уже все в этом мире для него, имело право существовать лишь в виде грезы.

            Между тем собравшиеся очевидно ждали от него каких-то слов, и очевидно не о том, что этот поднебесный мир не стоит их хлопот, и все в нем, кроме вон тех берез за окном, уже давно обесценилось и покрылось смертельным пеплом. А ведь несколько времени назад он переживал совсем другие чувства и даже вроде радовался какому-то своему прозрению. Что это было? Война… Да, он не забыл, что шла великая война с напавшим на эту, и без того исстрадавшуюся, землю немцем, несшим страшную смерть ее людям, повинным лишь в том, что четверть века назад позволили одурачить себя обещаниями какой-то свободной и едва ли ни райской жизни и как раз свободу-то свою и принесшим в жертву обрадованному их глупостью Молоху, безжалостно пожиравшему ныне уже их детей и внуков. Однако теперь владыка обнаружил присутствие возле себя чего-то такого, что до сих пор было как бы сокрыто от него неверным светом; так в ровном свете дня, хотя бы и тревожимом ярким пламенем пожаров или блистанием молнии в грозовом небе, не видится и даже не чувствуется присутствие того, что являют нам яркие лучи солнца, проникающие в дом из-за треснувших стекол незавешенного окна: вдруг оживает в лучах этих целый мир поистине свободно движимых, но не мешающих друг другу и имеющих всяк свое предназначение частиц, кажущихся нам обыкновенной пылью, - но как могла бы пыль иметь подобие покрытого цветами луга и быть столь прекрасной, что даже трепетным ладоням нашим нет мочи прикоснуться к ней?..

            И вдруг он вспомнил: этот тайный мир открылся для него однажды в лесной избушке партизан, которую он тотчас и покинул, усердно помолившись в клети сердца своего и беспрепятственно преодолев как бы ослепленные тем же солнцем взгляды неверных товарищей своих, и пошел, пошел, словно сам превращенный в одну из этих плывущих в воздухе частичек, так что уже ни лес, ни ночь, ни мороз не могли остановить его, влекомого к родному пепелищу и дальше – в мир невидимой простому глазу России. Толчком же к его прозрению послужила случайно попавшаяся ему на глаза немецкая листовка, как будто демонами (или ангелами?) принесенная в изножие его солдатских нар. В ней было обращение Андрея, призывавшего партизан и красноармейцев переходить на сторону немцев и вступать в создаваемую им Русскую Освободительную Армию, и владыке хватило одного лишь беглого ее прочтения, чтобы запомнить все ее слова.

            «Советская власть, - исповедовался Власов, не причинила мне никакого личного ущерба. Я принял идею народной революции, добровольцем вступил в Красную Армию и воевал за то, чтобы крестьяне получили землю, рабочие – лучшую жизнь, а весь русский народ – светлое будущее. Но сейчас я вступил на путь борьбы с большевизмом. Почему? Я часто общался с рабочими, крестьянами, интеллигентами и убедился, что ни одна из целей не была достигнута победой большевиков… Тяжелая жизнь рабочих, крестьян загнали в колхозы, миллионы расстрелянных без суда и следствия. В армии и всей стране – шпиономания и доносительство.

            С самого начало войны я честно выполнял свой долг солдата и сына Родины, но своими глазами видел нежелание русского народа защищать большевистскую власть и систему, видел безответственные действия командиров, вмешательство комиссаров. Русские сражались самоотверженно, но передо мной всегда вставал вопрос: за что мы проливаем кровь? Для меня стало ясно: большевизм вовлек русский народ в войну, выгодную англо-американским капиталистам. Англия всегда была врагом русского народа, всегда пыталась ослабить нашу страну. Поэтому необходим союз новой России с Германией. В союзе с немецким народом нужно разрушить разделяющую нас стену ненависти и подозрения.

            Обдумав все это, я принял решение сдаться в плен. Более шести месяцев являясь пленным, я не только не изменил своих убеждений, но и укрепился в них. С помощью военнопленных и широких масс русского народа завершим народную революцию!..»

            И все. И как будто не было целого месяца из в буквальном и переносном смысле, блуждания по псковским лесам и болотам: в буквальном – ибо Андрей все никак не мог прийти к единственно верному решению и все бежал, бежал, как будто надеясь оторваться и от разыскивавших его красных, и от окружающих повсюду немцев, в переносном – потому что душа его долго была погруженной в такой безнадежный мрак, что владыке представлялось более легким обратить к Богу самого отъявленного лагерного палача, чем этого бывшего семинариста и друга их дореволюционного детства. И все же он добился просветления этой души, бесконечными настойчивыми беседами проник в болотные недра ее и отыскал в ней ту затерянную и загаженную гнилью частицу, благодаря которой только и бывает жив человек, ибо она имеет незримые корни, связывающие человека с родной землей и тем же небом, под которым цвела и плодоносила жизнь всех его добрых предков. Когда же сам Андрей увидел ее, извлеченную на свет божий и очищенную от скверны – владыка даже испугался, что друг его весь изольются слезами, истает посредине своего пути, омочив и без того водянистые болотные кочки, среди которых устроили они в ту ночь один из тревожных своих привалов.

            - За что же Бог так наказал меня? – глухим и бесцветным голосом встревожил Власов немую ночь, которую даже филину пробуждать было страшно. – Почему я пошел в жизни не тем путем? С юности ведь пошел,  Даня. Почему в Красную Армию? Ведь отец был крестьянин, «середняк», как потом оказалось, и,  значит, врагом ему была эта революция. Может, потому, что я – тринадцатый, старший брат мне всегда говорил: учись, стань священником и молись, чтобы только мир в России был. И помог ведь и училище закончить, и в семинарию поступить. А я… Почему предал меня Бог в услужение безбожникам? Почему допустил забыть о Нем?.. А теперь вот лишил всего: вогнал в это окружение, разбил армию, наверно и жену сейчас особисты мучают, а меня… За что?

            - Ты повторяешь сейчас слова Иова, - с удивлением заметил сидевший возле лежавшего в палатке комдива, владыка. – А помнишь, что ему Е……. отвечал? «Погибал ли кто невинный, и погублял ли Бог праведников?» И еще: «Видел я, как глупец укореняется, и проклял дом его, детей его предал на избиение и погибель…»

            - Ты жесток, епископ Филипп, - помолчав, произнес Власов из тьмы.- Но ведь Иову Он все вернул, испытав его… Хотя – да! Иов всегда был праведником: чего нам с ним равняться!

            - Господь ко всем покаявшимся милостив – ты это должен помнить.

            - Да каюсь я, каюсь, поп! – воскликнул несчастный со слезами в голосе.- Вижу уже, что не дело делал, что дьяволу служил, а не народу! Если бы не каялся – пошел бы вчера за этим лейтенантом Дорогачевым, хотя и знал, что Коровников меня сразу же и повязал бы. Но пошел бы, и хотел уже. Думал, простят, тем более, что не я в этой беде виноват, а сами они мою армию подставили и бросили. Одной Второй Ударной думали Питер от немцев отбить! Нашли дурака! А я и поверил. Кому поверил? Мерецкову? А что Мерецков? Командующий Волховским фронтом – и больше ничего. Зуев – комиссар наш, перед тем как застрелиться, знаешь, что сказал? Я, говорил, еще после взятия Мослого Бора понял, что нас делают подкормкой для фрицев, чтобы оттянуть их от Ленинграда. А подкормка для того и нужна, чтобы ее сожрать. Поэтому, я думал, в Ставке и простят меня, потому как не за что винить. А теперь вот понял, что не в их воле все, а в Божьей…

            - Или в дьявольской -  как хочешь понимай, - глухо добавил он и закашлялся.

            - В Божией, Андрей, в Божией, - уверенно произнес владыка. – Потому в Божией, что ты не похож на сталинского холуя и болеешь за Россию, а не за советскую власть.

            - Это да! – с воодушевлением подхватил его мысль Власов. – Я ведь и в партию-то вступать не хотел. Когда в тридцатом меня ставили преподавать тактику в Ленинградской Командирской Школе, я еще ерепенился: всю Гражданскую, говорю, беспартийным прошел, на Врангеля с ротой без партбилета пер, конской разведкой командовал… Но – уговорили. Тогда еще уговаривали, а не заставляли. Да и то! Я с восемнадцати лет в Красной Армии, ни трусом, ни предателем не был – одни награды и благодарности, даже от Чан Кайши Золотого Дракона имею, не говоря уж про орден Ленина!.. Но ты верно сказал: за Россию я сражался, за народ. Вот только не видел в пылу-то сражений, что с моим народом вытворяют. Ей Богу, не видел.  Домой, к братьям все только собирался съездить, но даже у отца на похоронах не побывал. А ты – вишь, как! Тюрьма! Соловки!..

             - Так, говоришь, всю Церковь нашу по тюрьмам растаскали? – тихо спросил он. – И это мне как-то неизвестно было. Ну, что Тихона отравили – слышал. А так… Враги – говорили: про Вениамина в Питере, про Иосифа… С Иоанном в Шанхае встречался, когда Черепанова замещал, но он не ничего даже не шепнул. А ведь не трудно было и догадаться. Как могут  священники быть врагами народа? Что они, яд, что ли, в Святую Чашу подмешивали или ружья под жертвенниками прятали! Думаю, что и Антоний в Сербии не с наганом под рясой ходит.

            - Он умер, - сказал владыка, внимательно следивший за каждым словом старого друга и сопереживавший звучавшей во всяком слове боли, свободно клокотавшей в горле его и словно вместе с кашлем выплескивавшейся из его груди. – Теперь Анастасий Кишеневский в изгнании Первоиерарх.

            - В изгнании, - задумчиво повторил Андрей. -  Много русских там. А теперь еще больше стало: ведь сколько пленных! Пол-России плену предали мудрые вожди наши. И даже помогать им отказываются. Я слышал: Советский Союз от участия в Красном Кресте уклонился. Собрать бы их всех там да сколотить нашу -  русскую армию. То-то могла бы сила быть! Я чай, за Паннвицем и Красновым, одетыми в немецкие шинели, мало идут. Они – чужие уже, да и Гражданскую проиграли: значит, в глазах народа солдатского, слабаки. А вот если бы свой, надежный… Как думаешь, Анастасий твой благословил бы такую армию?

            - Бог бы благословил, - твердо заговорил владыка Филипп, поняв, какие чувства верховодят в эту минуту мыслями Андрея. – Это должна быть армия не просто освободительная, но – Христова.

            - Понимаешь, - воодушевился он. – Народ наш уже наслушался всяких слов об освобождении. От чего только его не освобождали, даже от контрреволюции и кулацкого гнета, от проклятого прошлого и религиозного опиума. Уже он сыт этой лживой свободой. В душе же его еще не умерла жажда свободы истинной: а именно, сознания себя рабом Божьим. Это не парадокс, Андрюша. Настоящим рабом Божьим, то есть нужным Богу, любимым Богом, а не брошенным на произвол антихристу. Понимаешь, что он сейчас переживает: много нагрешил – да, поддался искушению, брань братоубийственную учинил, Царя предал, на Бога наплевал, - но что же? Неужели прощения нет? Неужели это совершенная погибель, и от России Господь навсегда отвернулся? А как же обещание о блудном сыне? А как же «Я пришел не праведников, но грешников призвать к покаянию»? И уж кается он; как ты, Андрей, кается, но все нет прощения. И помощи никакой ждать не откуда. Ну что, прогоним немцев, будем раны залечивать, а дальше что?  Та же пустота, заполненная ложью о светлом будущем?.. Но если появится истинный освободитель, который  скажет: я возвращаю вам Бога, а с Ним и прощение, и надежду на спасение в жизни вечной, которого вы сами себя лишили!..

            - Но допустит ли это Гитлер? – прервал его вдохновенную проповедь генерал. – Не думаю, чтобы ему это понравилось: догадается ведь что и ему при такой надежде могила здесь будет.

            - Если армия эта будет собираться действительно под хоругвями Православия – пускай себе догадывается, - возразил владыка. – Тут уж ничто ей не помешает, ибо Сам Господь станет незримым ее командармом…

             В ту ночь эта истина была с воодушевлением принята Власовым, и когда на следующий день их многочисленному отряду встретился на берегу какого-то ручейка одиноко бредущий по лесу их начальник связи генерал Афанасьев - Андрей не захотел даже слушать его.

            - У меня карта, комдив! Я хорошо знаю эти места! - докладывал тот, буквально вцепившись костлявыми пальцами в потрепанную власовскую шинель. - По этому ручью мы скоро доберемся до Черного озера, а там - рыбка, уха!.. А вниз по Аредежу уж и партизаны обитают.

            -  Бросьте, генерал! - отрезал Власов. - У нас тоже есть карты, да что в них проку! Тут не в планшет смотреть надо, а в душу свою...

            - Не понял?.. - смутился несчастный Афанасьев, сморщив красное, сплошь изъеденное комарами лицо и задышав так громко и часто, словно болотная мзга уже смертельно отравила его.

            - Болото, - промычал Андрей. - В болоте только интуиция спасет...

             И вот теперь владыке открылось, что не долгим было просветление этого "блудного сына". Ни слова о Боге и Православии не оказалось в его воззвании: стало быть, подумал он, и любовь его к России вышла обманчивой, ничем не отличной от партизанской,  которой довлела лишь месть и жажда личного покоя. Конечно, он допускал, что, будучи у фашистов в плену, Власов был лишен возможности высказывания всего, что лежало на душ его, но кто бы мог запретить ему провозгласить в его воззвании христианские истины? И ведь ни малейшей попытки к этому не угадывалось - значит, и не было никаких попыток. При этом и поверить в то, что Андрей не лукавил, называя фашистскую Германию союзницей будущей «новой России», владыка так же не мог, и даже партизанский вождь Михеев понял это. Простой советский лейтенант, заслуживший петлицы в Карелии, он был равнодушен к политике и не стеснялся называть себя « зеленым», а красноармейским дезертирам, не пожелавшим расплачиваться жизнью за глупость большевистских командиров, но часто сам оказывался настолько глуп, что воображал себя великим полководцем, за что и получил кличку «Чапай». Однако, прочитав листовку, он не задумываясь воскликнул: «Ишь ты! Самого Гитлера решил надуть, бродяга! «С немецким народом»! Да мы тому народу – лишь только Власов Москву займет – такую бучу устроим!..»

            К немалому удивлению владыки, и теперь, в этой уютной и родной избе старой Марфы перед ним на столе рядом с так и не тронутой им молочной кринкой, вдруг появилась знакомая листовка. Он не стал спрашивать, откуда она взялась, но обвел сидящих вокруг него женщин и стариков сострадательным взглядом, как будто давным-давно был знаком здесь со всеми и с каждым, так что знал обо всех их чаяниях и грехах, бедах и радостях. Да и не нужно было быть особо прозорливым, чтобы понять: одна беда и одна надежда сопутствовали всем им, изгнанным войною из родных гнезд, да и задолго до этой войны живших в гнездах разоренных. Так старые грач с грачихой, лишенные жестокостью деревенских мальчишек и едва вылупленных птенцов, и обжитой подстилки в высоком доме своем, уныло сидят дни и ночи на соседней ветке, дожидаясь дыхания осени, или задолго до ее прихода мечутся в еще густых тополиных кронах, скликая соседей в стаю и ненавидя эту страну, много счастливых лет бывшей им родиной. На потрепанных, нахохлившихся и угрюмых птиц были похожи эти беженцы, робко вошедшие вслед за отцом Василием в избу и долго не решавшиеся рассесться по лавкам и табуретам, но очевидно не считавшие себя виноватыми не в чем, хотя бабушка Марфа то и дело ворчала на них, не скрывая своего отношения к ним как к людям второго сорта. Однако владыка знал, что, окажись они сейчас в смертельной опасности, она не пожалеет ни старческих сил своих, ни самой жизни для облегчения их участи.

            Такую кажущуюся двуличность в простых русских людях он находил повсюду на своем жизненном пути, и давно у него уже сложилось и прочно укоренилось в нем особое на этот счет мнение, предполагавшее видеть во всяком из простых русских людей одновременно и беззащитного перед грехом ребенка, и сурового родителя. Пожалуй, одно лишь это понимание постоянно подкрепляемое богатой на примеры жизнью, крепило и любовь его к этим бесхитростным людям, в которых он видел истинных чад Божиих, и знание о существовании которых не позволило ему уйти вместе с Андреем Власовым в неметчину. «Вот это свойство души народной, - часто размышлял он, и лежа на нарах в соловецком бараке, и у холодной стенке бесконечно везшего его куда-то вагон ……, и в ветреной степи, не вдалеке от ставшего после расстрела митрополита Иосифа похожим на разоренное святилище дома, и в штрафной солдатской землянке, и на полатях  разбойничьей лесной избушке, - и сделало Россию особенно возлюбленной Богом. Когда-то всякий в ней был и блудным сыном и спросливым господином, и на этом стояла и стоять будет Святая Русь. Этим отличались и князья ее, и воеводы, и простые холопы, и хозяйственные мужики. В этом увязли и растворились злые татары, об это разбивали щиты лютые крестоносцы и высокомерные лбы - католические прелаты. Это же погубит когда-нибудь и большевиков, воспользовавшихся детской доверчивостью нашей, но лишь отцедивших живую воду души народной через мертвое немецкое сито, обнаружив на дне его не на что не похожую интеллигентскую шелуху. Еще они надеются выдавить из нее какое-то полезное им масло. Еще война вновь перемешала все в своем раскаленном котле, - но придет день, и эта живая вода опять отстоится, и в ней, как прорицал Тютчев, изобразится просветленный Божий лик».

            И вот теперь, очутившись в плотном окружении этого народа, а по его понятию – на самом дне живоносного источника, владыка вновь сознал свое данное ему Богом через соловецких епископов-исповедников и так же тщетно убиенных глупыми большевиками Иосифа с Евгением, высокое предназначение. Но теперь, при виде коварной власовской листовки, он понял, что не имеет право благословлять этих беженцев на заведомую смерть. Между тем и Андрея прежде времени хоронить ему не хотелось, и он почувствовал, что именно теперь, в эти минуты и лишь от его решения, зависит вся будущая судьба России. Почувствовал, проговорил про себя эти слова и усмехнулся, вдруг сравнив себя с Кутузовым, так же поверившим чуть больше века назад в бессмертие Святой Руси.

            - Эх, милые вы мои, - громко вздохнул он, обведя собравшихся подернутым чистыми слезами взглядом и увидя сквозь эти слезы во всех лицах готовность вверить сейчас свои жизни лишь ему. - Что вы хотите чтобы я сказал вам? И разве отец Василий не знает, как нужно понимать вот эти власовские слова?

            - Не знаю, владыка, ей Богу, не знаю, - поспешил оправдаться сморщенный старичок. - Навроде того, что геройское,  конечно, дело затеял этот Власов, однако чего-то тут не так, вроде как и не по-русски.

            - Вот видишь, осторожно улыбнулся владыка, перебирая листовку подрагивающими пальцами, - тебе и объяснять ничего не нужно. Только, я думаю, не это воззвание собрало вас и погнало из родной земли, а страх. Красная Армия на пятки наступает, а с ней советский меч устрашающий...

            - Натерпелись от них, владыко! Сил больше нет! Опять под ними жить - уж лучше под немцем! - послышались со всех сторон надрывные женские и подавленные старческие голоса.

            - А Церковь советская, Сергиева, что же? - заглянул он в глаза сидевшей напротив него за столом, повязанной по-монашески и еще довольно молодой женщины.-  Не помогает в терпении?

            - Да какая там Церковь, владыка святый! - возразил какой-то мужичок, должно быть из рабочих: так покорно были сложены на обтянутых суконными штанами острых коленях его черные руки. - Уж и церквей-то не осталось, а в тех, что целы, от батюшек мудрого  слова не услышишь.

            - Ну, положим, храмы вы сами порушили, - строго прищурился владыка. - Решили, что Бог виноват в вашей подневольной доле, а потом и в большевистском разврате. Но я вижу, что Он вам все-таки не чужой: иначе вы не пришли бы ко мне. Только я не понимаю... Выходит, разрушили, предали поруганию, а теперь через меня хотите Его благословение получить! А на что благословение? На то, что бы вы землю русскую, из которой сами же Господа выкурили, окончательно безбожникам предали? На то, чтобы пошли поклоняться Ваалу чужеземному или вам все равно?

            - Но ведь там то же Русская Церковь есть, - робко, полушепотом напомнил отец Василий.- Владыка Анастасий, Евлогий-митрополит...

            - Есть, - кивнул владыка и печально взглянул на стоявшую в проеме кутка со сложенными на груди по-хозяйски руками бабушку Марфу. - Только, вот, генерал Власов, кажется, их не нашел...

            - Так вразуми, владыка, - вдруг взмолился отец Василий и даже поднялся с табуретки, сложив ладони как под благословение.

            Начал подниматься  и владыка. Какой-то миг всем показалось, что изба несказанно низка для него, и вот-вот он пробьет своей лохматой головой и потолок ее, и крышу - и тогда уже они не услышат от него ни одного заветного слова, но все слова разлетятся по русской земле, по соседним домам, деревням и городам, и только сидящие здесь останутся глухи к их мудрости, как удаленные из храма оглашенные - таинству слияния лишь самых верных в евхаристии. Но если они и ошиблись, и владыка едва ли прикоснулся к плотным потолочинам кончиками своих седых волос - все равно у всех еще долго оставалось ощущение непричастности к его проповеди, будто и впрямь обращенной к русским глубинам и далям. Ощущение это затмило и самый образ его, так что он вдруг показался им облаченным не в выцветшую от солнца, дождей и пота солдатскую гимнастерку и галифе с обвисшими и потрепанными крыльями, но в сверкающие позолотой сакос и поручи: как в Царских Вратах просторного храма, увитых кудрями ангелов и вечно цветущих райскими кущами. И как на Самого Господа нельзя прямо взирать даже и ангельским чинам - так и этим беглецам не было мочи смотреть на как бы нависшего над ними владыку, и они покорно потупились, затаив дыхания в робко стучавших сердцах.

            Ему же вдруг стало до боли жаль их всех. Вдруг он увидел, что все они безнадежно несчастны, все лишены не только отчего крова, тепла, покоя, трудами нажитого имущества, детей, родственников, добрых старых друзей, даже самой пусти и поруганной их непротивлением сатанинскому злу родины, но и обещанной им от века любви Божией, и заступничества их Ангелов и  Святых. Между тем в его глазах они уже не были грешниками - ни один из народа этого не был грешен ни в чем, подумал он, - но всякий повторял горькую участь праведного Иова, подверженного Богом суровому испытанию в час решения Его: стоит ли предавать для их спасения от них же исходящим мучениям своего единственного и единосущного Сына?..

 

 

 

Слово

 

 

            - Вы просите вразумить вас, - начал он, - но разве это возможно, когда вы уже все для себя решили и без моего наущения? Однако с вами отец Василий, которого  я знаю давно, который был близок к митрополиту Петру и застал еще живого Иосифа Петроградского, сподобившись его благословения на тайное служение. Стало быть, на нем благодать Божия, и им руководит Божья воля. Но бывают ситуации, когда и пастыри нуждаются в духовном наставлении, и епископы, и даже Ангелы на Небе, о чем в Книге Иова сказано: «Разве может человек быть чистым? Вот, Господь даже Святым своим не доверяет править делами земными, и все силы небесные не чисты в глазах Его». Так и митрополиты, верные Церкви Вселенской, и Святейший Патриарх наш Тихон всегда поверяли дела и поступки свои Евангелием и Апостольскими и Соборными Правилами, чтобы ни в чем не отступать от них и не пошатнуть тем самым основание Церкви Христовой. Ее ведь и Господь мыслит зданием, состоящим из отдельных кирпичиков, которые суть сами верующие, а в основании – установленные от Апостолов и Святых Отцов законы. И если какая-то поместная Церковь начинает эти законы нарушать, то тем самым она выбивает  камень за камнем из-под себя, и все здание ее становится неустойчивым, шатким и готовым сокрушиться под напором сил дьявольских. Так случилось с Римской Церковью тысячу лет назад, но прежде с арианской, несторианской и прочими. Так чуть не случилось и с нашей Русской Церковью во время Никоновской реформы, когда латынянам вкупе с жидами удалось расколоть основание ее, внушив и темному народу, и ученым пастырям  любовь не к Богу и Истине, но к гордыне. Полторы сотни лет тщилась замазать образовавшуюся трещину Церковь, рождая мудрых Святителей и Преподобных старцев, кто словом, кто духовными подвигами хранивших веру в народе русском, когда почти все дворяне, полюбившие так называемую культуру европейскую, а по сути, предавшиеся духовному и телесному блуду, отступили от Бога –  и рухнуло здание Церковное вместе с самой Россией. Лишь по великой милости Божией осталось несколько булыжников от основания его, на каких и предстоит возрождаться Русской Церкви еще многие и многие годы…

            Говорил владыка спокойно и твердо, как говорил всегда во времена своего служения и в этом селе, и в тревожных московских храмах; как говорил восемь месяцев назад, обращаясь к одному лишь Андрею Власову.  В какую-то минуту  он пожалел, что слова его слышат не толпы народа в огромном кафедральном соборе, а всего лишь горстка ничтожных беженцев, но скоро сознал, что как раз это-то и воодушевляло его все более. А сознав, вспомнил, что Церковь и всегда-то держалась трудами и словами святых Отцов ее, из которых далеко не все могли обращаться к «широким народным массам» - как любят говорить большевики. И даже, напротив: наиболее важные слова были изречены отцами-пустынниками, которых слушали лишь немногие их ученики. И если ныне всей Церкви определил Господь пустынничество, то счастлив должен быть всякий епископ и священник ее, если у него случится хотя бы и один слушатель. И владыка действительно был в этот час, быть может, впервые в жизни так безмерно счастлив, что, казалось, мог бы с радостью и умереть по окончании своего слова, понимая себя в нем до конца исполняющим свой архиерейский долг.

            - Но мы не должны от этого унывать. Отступничество и предательство митрополита Сергия не положило нашу Церковь прахом к ногам князя мира сего, но дало ей возможность очиститься в крови новых мучеников и духовно прозреть, к чему и призывает ее Господь по пророчеству Апокалипсиса, говоря: «Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю. Будь ревностен и покайся. Се стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною». Увы, не много осталось в наш век способных слышать голос Божий, и те разбросаны по земле русской в виде малых стад, скрывающихся в лесах и горах ее, и их, а не поддавшихся сергианской прелести слепцов, имеет ныне материалом для восстановления своего Русская Церковь, уже не величественным многоглавым собором возвышающаяся до небес, а в виде невзрачной кладбищенской часовенки, известной лишь претерпевающим гонения и мучения исповедникам.  Но Господу любо и это. И часовенке Он радуется, посылая  к ней не меньше благодати, чем прежде посылал собору.

            «Аз есмь пастырь добрый, - говорил Христос немногим Своим ученикам. - Пастырь добрый полагает жизнь свою за овец. И овцы Мои слушаются голоса Моего, и Я знаю их, и они идут за Мною». Так же должно поступать и всей Церкви Православной, и отдельным ветвям ее, и всякому епископу, и священнику. Так и поступили наши епископы в изгнании, хотя могли бы озаботиться лишь своими жизнями. Так поступал и Патриарх Тихон, не допускавший предания Церкви в руки безбожников, и все истинные митрополиты, епископы и простые батюшки Церкви Российской. Они предпочли мучения и смерть за паству свою, ибо благословение жидовского беззакония есть предательство всего народа на съедение волкам. И именно их праведной кровью очистилась Церковь Русская, так что знающий себя кирпичиком ее разрушенного здания еще при жизни становится причастным к Церкви Небесной.

            Наши братья и сестры в изгнании также заслуживают великого почтения.  Их путь вынужденный, и это только кажется, что они выбрали его для спасения жизни своей. Конечно, к ним не могут относиться слова Господа о том, что «спасающий душу свою погубит ее», - нет, они имеют возможность спастись для жизни вечной, ибо Господь назначил им особую повинность: сохранить церковное основание на случай совершенного истребления Церкви с русской земли, чтобы способствовать ее возвращению после освобождения нашей страны от ига безбожников и сатанистов. Для них и теперь, в изгнании, как для всего народа нашего здесь, стоит необходимость выбора: или спокойно жить, постепенно усваивая латинский или – хуже того – какой-нибудь басурманский или языческий образ жизни, или делать все возможное для спасения своей родины и возрождения Православия в ней. Я уверен, что и покойный митрополит Антоний, и заступивший теперь его место Анастасий только в этом и видят свой долг. И вполне вероятно, что Господь ныне попустил эту великую войну именно для того, чтобы православные наши изгнанники свершили высокий подвиг свой, ибо кроме этого подвига для них не может быть иной цели в жизни, либо жизнь их обречена протекать без Божьего благословения и благодати, хотя бы они и ходили там каждый день в храмы. Что может дать им Господь?  Покой? Работу? Благополучие и прибыль в капитале? – Нет, он не заведует такими милостями; такие милости – в амбарах князя мира сего, и во все века получавшие их оказывались далеко отстоящими от Бога.

             Так и у нас здесь, в измученной стране нашей митрополит Сергий и последовавшие за ним угодили в услужение воздушному князю. Кто-то сказал мне, что они сами этого не желали и надеялись благословением сатанинской власти спасти Церковь от мучений и гибели. Что может быть нелепее такой надежды! Спасать Церковь от мучений не значит ли лишать ее основание самого главного камня, положенного и самим Господом нашим  распятым, и бесчисленным сонмом древних христианских Мучеников. Без мученичества Церковь теряет свою святость. И мы хорошо видим это на примере прельщенных Сергием священников и владык. Они надеялись на спасение Церкви, но, быв истинными христианами и не подчинившись безбожной власти во всем, скоро оказались в тюрьмах, мучимыми и убиваемыми. Что же спас митрополит Сергий? Какую Церковь? Он спас лишь себя со товарищи  и одно только название Церкви Российской, которое скоро также у его иудина сборища отнимется либо сделается насмешливой кличкой: когда доверчивые русские люди, покончив с Гитлером, вернутся в прежнее рабство, которое станет для них еще более тяжким: по причине умножения беззакония и охлаждения в людях любви друг ко другу и к Богу, Которого они будут обвинять в жестокости и попущении гибели в этой войне  последних лучших сынов и дочерей русской земли. Уже сейчас, когда еще ох как далеко до победы в этой страшной войне, большевики кричат о своем мудром руководстве и командовании, справедливо не видя в военных успехах заслуги сергианской лжецеркви, в немногочисленных храмах которой верующие не находят утешения в горе своем и надежде на Божию помощь в эти дни голода, холода, разрухи и каторжного труда. Так же не находили они там помощи в избавлении от красного террора, взамен которого Господь послал им Гитлера.

            В чем заслуга Сергиевой Церкви? Может быть, в том, что Красная Армия наконец-то перешла в наступление? Но разве к этому причастны комиссары? В восемьсот двенадцатом году землю нашу так же пытался полонить Наполеон, но его армия прошла лишь узким коридором, захватив Москву и будучи силой народной изгнанной из нее в том же году. Наши преподобные старцы увидели в этом не столько наказание за грехи латинствовавших государей, сколько предупреждение всей России, продолжавшей уклоняться от исповедного пути своего. За мучительство Церкви и народа царь Петр заплатил ненавистью закрепощенных его Ревизией крестьян, но сама Церковь вместе со всеми верующими уберегла Россию от гражданской войны, как уберегла во времена Патриарха Гермогена от латинского ига. Ныне молитвами вспомнивших о Боге людей русских, а пуще – страждущих в лагерях и воюющих в штрафных ротах не причастных к Церкви Сергия священников она вновь получает надежду на спасение от внешнего врага. Однако сбежавший в эвакуацию Сергий не может молиться об избавлении от врага внутреннего, который вновь влечет на освобождающуюся от немца землю волну террора, расстреливая тех, кто побывал в плену или в невольной оккупации, вновь несет русскому народу рабство, во много раз тяжелейшее германского. И если война закончится победой Красной Армии, если собираемая Власовым Освободительная Армия не заручится молитвенной поддержкой Русской Церкви в изгнании, но будет питаться одной лишь патриотической ненавистью и потому не сможет противостать так же спекулирующим этим чувством большевикам… Если так случится – России уже никогда не достанет сил освободиться от власти взращенного иудеями антихриста, а может быть, и весь мир, лишившись Православия, окажется склоненным к ногам его. Но тогда уже начнет свершаться обещанное  и возвещенное Господом через Апостола: произойдет окончательное отступление и откроется «человек греха, сын погибели, противостоящий и превозносящийся выше всего, называемого Богом или святынею, так что в храме Божьем сядет он, как Бог, выдавая себя за Бога, и будут осуждены все не веровавшие Истине, но возлюбившие неправду». И упаси нас Боже дожить до этих времен, дорогие мои.

            Однако пока еще времена эти не наступили, и еще у нас есть возможность послужить Богу и Церкви Его, не щадя живота своего. Поэтому я не хочу убеждать вас в чем-нибудь одном для дальнейшего жизненного пути. Все вы люди, пережившие  немало мучений и знающие предел своим силам. Но если вы бежите за немцами с жаждой одной лишь лучшей доли земной  -  вы глупцы, и лучше вам опомниться и остаться в своих родных местах. По крайней мере, здесь найдется кому по-человечески похоронить вас, а пожелаете возвращения в истинную Православную Церковь – я для того и возвращаюсь, чтобы как можно лучше устроить ее в советских катакомбах. Если же вы чувствуете в себе силы помогать русским изгнанникам и сыновьям вашим плененным, не жалея живота своего – я вас благословлю. Иван Сусанин тоже ведь был не молод. Вы можете если не делом, то словом напоминать всем русским в неметчине об их главном жизненном долге и стать подобными Апостолам, духовно помогавшим первым христианам противостоять неправде и злу язычников. Тогда простятся вам все грехи ваши, и Церковь будет поминать вас в сонме святых исповедников, хотя бы имена ваши останутся неведомы молящимся. Так что выбирайте, дорогие мои. Для вас сейчас наступила, может быть, самая важная в жизни минута. И да просветит вас Свет Небесный!..

При этих словах он воздел руки высоко над головой и осенил внимавших ему с открытыми ртами беженцев широким архиерейским крестным знамением. И верно, они вдруг увидели внезапно возникшее в воздухе перед лицом владыки как бы небольшое светящееся облако, которое тотчас сокрыло от их глаз и самого владыку, и бурые стены избы и даже лица друг друга, и всякий ощутил неведомое ему доселе тепло, обильной струей устремившееся в его грудь, хотя все в это мгновение невольно затаили дыхание. Увидел этот свет и вдохнул в себя его тепло и владыка, но, к великому удивлению его в недолгом ослеплении этом не скрытым остался лишь взирающий на него из глубины горницы овеянный ярким светящимся нимбом светлый отроческий лик, в котором владыка, конечно же, сразу узнал Родю. Во все время епископского слова он оставался как бы в тени, незамеченным и  забытым, но теперь владыка невольно вдруг сознал, что все слово его было рождено и произнесено только для этого худенького мальчика, противу которого даже отец Василий выглядел бесцветным и безликим.

            Он стоял в проеме между окнами, прижав бескровные ручонки к своей чахленькой груди, и вся фигура его не имела бы и вовсе никакого значения, если бы не венчающее ее лицо с огромными, с целые окна, как показалось владыке, глазами на нем. Но вряд ли, сделав такое сравнение, владыка Филипп обманулся: ибо, глядя в эти глаза, он видел и яркие по обе стороны от мальчика окошки, за которыми виднелись торчавшие из талого снега кусты и стволы лип, растущих в палисаднике, немудреная изгородь с сорокой на ней, образовавшаяся за день лужа возле завалинки соседской избы и в луже этой – как будто все огромное, сверкающее солнечной голубизной русское небо. В детских глазах – все небо, а значит, и вся земля, и весь Божий мир под ним увидел владыка и тяжело опустился на стул, сраженный этим видением, в котором он не мог не распознать явленного ему чуда.

            За время своей долгой церковной жизни он не был обделен чудесами: множество предзнаменований, невероятных спасений от неминуемой смерти, мироточивых икон, недвусмысленных  знаков в небе или в лицах мучеников, в полунощных бдениях явленных откровений и указаний и даже райских видений был сподоблен он, - однако сейчас владыка Филипп почувствовал себя как бы предстоящим перед самым великим не только в его жизни, но и в судьбе всей русской земли чудом. Будь он человеком фанатичным – Родя показался бы ему самим Христом, осчастливившим мир вторым пришествием, но владыка был храним от подобного искушения, и, как однажды в соловецкой каторге открыл для себя двери в истинное счастье, увидев мучительную жизнь свою не менее прекрасной, чем присутствие на патриаршем многолюдном богослужении, лишь несказанно обрадовался проявлению милости Божьей к его ничтожному существу, чудесно утвержденному в истинности его земного пути. Ибо с этой минуты он уже в точности знал, что и как ему нужно делать в его новой свободной жизни; при этом понял он и то, что никакая бесовская сила не помешает ему осуществить его предназначение, а чудесный мальчик явился ему как награда в его победе над силами ада.

            - А если мы останемся? – услышал он вдруг уже втуне ожидаемый им вопрос и даже недоуменно посмотрел на задавшую его женщину, мало чем выделявшуюся среди своих измученных и невзрачных спутниц. – Что нам делать?

            - Делать? – переспросил владыка и еще раз повторил задумчиво: - Делать… Надо возвращаться в оставленные дома свои, а если таковых уже не имеется – устраивать по возможности жизнь свою и жить как весь простой наш  народ. Так уж нам выпало – что поделаешь? Я теперь отправляюсь на поиски верных Церкви нашей людей. Уверен, скоро отыщу их не мало. Поставлю священников новых и надежных. Будем создавать тайные общины: слава Богу, опыт есть, а богослужебные книги отыщутся, в крайнем случае у сергианцев добудем… Вам же следует также находить своих. Будете усердно молиться, соблюдать посты и праздники… одним словом, жить честно и благочестиво, по христиански – сам Господь укажет своих и церкви тайные, сам и пастырей к вам приведет. Одного лишь берегитесь: в храмы сергианские ходить и участвовать в их службах. Поначалу там кажется, что все у них как надо, и – бес искусен в лукавстве – даже благодать может чувствоваться, но тем легче оказаться уловленным в его сети.

            - Как же это? -  вновь спросил тот же женский голос.

- А так, - твердо продолжил владыка. – Еще раз повторю, что дьявол хитер и льстив. А лесть его – в уступчивости вашей. Так и в дореволюционной еще  Церкви случалось: сначала человек в постах себе послабление позволял, потом, видя, что ничего страшного с ним не происходит, на исповеди начинал не все грехи открывать. Опять ничего. Там уж и службы пропускать, и вовсе от храма удаляться. А бесам того и нужно: глядь, уже на месте чистых помыслов в голове кощунство, вместо благочестия – разврат и преступления… В неверной же Церкви больше козней. Сначала услышите, как батюшка за властей безбожных Чашу поднимает на Великом Входе, и откреститесь, а потом, глядишь, свыкнетесь и невольно так же креститься и кланяться станете. Сразу беды от этого не последует, и совесть ваша все реже будет противиться этому. Потом уж и дома помолитесь как бы нечаянно за властей и воинства их… А что это воинство? Только ли солдаты на полях сражений, нет, еще и те, кто мужей и детей ваших в лагерях собаками травит и в тюремных подвалах расстреливает. Как же за них молиться? Или к кому будет обращена такая молитва? А исповедь ваша искренняя? Ведь если Господь не снисходит в их храмы, значит его место заступают бесы. Знаете ведь поговорку: «свято место пусто не бывает»? Таким образом, не Господу, а сатане станете ваши грехи  шептать. Или напоминать – если он о них забыл. И это не домысел: известно, как они тайну исповеди хранят, то есть прямо доносят обо всем в специальную службу, которая врагов народа вызнает. Вы скажете, что ничего такого говорить не надо? А как же истина о том, что всего лишь один сокрытый грех идет в большее осуждение, чем все другие?.. О самом Причастии же скажу, что на проскомидии Сергий повелел вкладывать в Святой Потир и частицу за Сталина, и, опять же, за власть и воинство. Какова жертва Богу! Каково душам вашим будет такое соседство, верно уже не в Царстве Небесном…

            Слушая его, все пугливо крестились при каждом слове, но при этом их лица исполнялись решимостью. Между тем владыка даже и помыслить не мог, что словами своими запугивает их: по всему видно было, что они понимают его с полуслова, и это укрепило его в надежде, что еще не забыты ими богослужебные тонкости и смысл священных Таинств, что двадцать лет безбожия не отняли у их душ способность отличать показную обрядовость от освященных Церковью действ и правил. «Значит, и дети их помнят это, - счастливо улыбаясь подумал он. – Значит, верно, церковные законы в крови у русского народа, также  как его любовь к добру и готовность к святому подвигу. Значит, рано еще бесам торжествовать победу, а большевикам не долог срок. Как же Сергий-то этого не понимает! Или и не было у него никогда никакой связи со Святою Русью, а была одна лишь философия?..»

            Эту мысль и хотел он было развить уже в доверительной беседе с оживившимися беженцами, но вдруг стены в избе задрожали, за окнами раздался душераздирающий гул, на солнце нашли с раннего утра копившееся в восточной стороне облака, и скоро все увидели, как разлетается снег с землею из-под гусениц въехавших в село танков.

            - Наши! – ахнули сразу несколько женщин. – Звезды на башнях! Не успели!...

            - Мне показалось, вы уже и не думаете от них бежать, - спокойно заметил владыка, но в начавшейся в избе суматохе его голос теперь будто не был услышан.

 И только Родя не поддался панике и даже, напротив, словно лишь ее и ждал, чтобы с радостной улыбкой подбежать к нахмурившемуся важному гостю и по-сыновьи, без разрешения, обнять его широкие плечи и уткнуться в отеческое плечо.

 

 

 

Запахи лета

 

 

Это было печально известное наступление советских войск в направлении Смоленска. Долгие полтора года (после того, как советы отбросили зимой сорок первого с помощью сибирских дивизий немцев от столицы к Ржеву и Гжатску и едва не заняли Смоленск с севера, лишь в ноябре сорок второго подобравшись к Великим Лукам и Духовщине, но так и не одолев образовавшегося к северо-востоку от древней столицы множества «аппендиксов» армии «Центр», изо дня в день ждали полоненные деревни и села возвращения своих краснознаменных освободителей. И только в марте сорок третьего, когда германское командование перебросило двенадцать дивизий с обжитых ими мест к Орлу, - из Ставки Сталина донесся приказ войскам Калининского и Западного фронтов начать массированное наступление на уходящего и без их подталкивания врага. Но даже и тут немало красноармейцев полегло во Ржеве, Гжатске и Вязьме, а Смоленск и Спас-Деменск так и остались под немцами. Более того, оставив смоленских и тверских партизан после ухода фрицев без добычи, а крестьян – в страхе перед их разбойничьими грабежами, они не торопились занимать и подаренные им села, - потому и обнаружили зоркие особисты, добравшиеся-таки до этих сели деревень, подозрительное отсутствие народного ликования в них при виде первых красноармейских танков и машин.

            Напряженно молчали нахмуренные и кажущиеся безлюдными избы, лишь изредка выглядывали из-за углов мальчишеские вихры и хвосты перепуганные машинным грохотом собак и котов. Не веселы были и сами освободители, заранее извещенные комиссарами как о смертельной после оккупации крестьянской нищете, так и о засевших едва ли ни в каждой избенке полицаях и предателях. Однако молчали не только бывшие колхозники, но и сама земля, недоверчиво взирающая глазами своих оттаивающих лесов и полей, садов и колодезных воротов, сверкающих на солнце крыш и равнодушных ко всему происходящему в людском мире грачей, на это возвращение. Столь странная затаенность удивила и владыку, не приметившего за окнами никого из своих старых прихожан и вопросительно посмотревшего на спокойно сидевшую на скамье спиной к окошкам бабушку Марфу.

            - Что же вы так и не выйдете к ним? – задумчиво спросил он. – Да жив ли кто еще в селе?

            Оне, когда отступали, с нами не прощались, - не сразу ответила старушка. - Побегли – только мы их и видали.

            - Ты говоришь, будто они совсем чужие, а ведь это наши, русские солдаты, - напомнил владыка.

            - Солдаты-то русские, - был неожиданный ответ, - только и над ими есть начальство. Слыхали мы: скоро понаедут – и начнут допрашивать, сколь у нас немчуры соли съели.

            - Нет, батюшка, - горько вздохнула она погодя. – Никакой уж радости на нашу долю не осталось. Вот и эти – шальные-то – гляди, и не послушались тебя. Задворками, задворками, и все из села убегли, не смотри что не молодые уже… Помереть бы скорей, чтоб не видеть ничего, - да Господь не берет и Родю жалко.

            Мальчик между тем так же не спешил выбегать из избы навстречу долгожданным бойцам и тихо сидел подле владыки, враз утратив после побега из избы беженцев и недавнюю свою хозяйственную прыть, и вызванное проповедью епископа сияние в лице. И хотя гул на улице не стихал, в избе было так тихо, что слышалось шуршание мыши под печью и время от времени доносившийся из сеней кашель козы. Казалось, тишина эта объяла и всю Россию, так же, как бабушка Марфа, повернувшуюся спиной ко всему происходящему на ее земле и уже не чаявшую ни радости от успехов Красной Армии, ни счастья в возможной скорой свободе казарменных порядков, ни даже успокоения после пережитых страхов пожаров, взрывов, выстрелов, бомб, насилия и бессмысленных смертей. Враг отступал, но жизнь после его отступления как будто теряла всякий смысл; как будто с возвращением советской власти умирала и поддерживавшая людей в довоенное время надежда на ее недолговечность, и уже впереди виделась лишь одна бесконечная, не жаркая и не холодная, но похожая на остывшую печку ночь.

            «И верно, - думал владыка, - до войны даже обреченные на смерть в лагерях и ссылках не верили, что иго большевиков продлиться долее даденных им сроков. Вряд ли русских народ в эмиграции мыслил иначе. И вот теперь коммунизм начинает являть свою нерушимость. Выходит, что увлечение пророчествами о грядущем с началом нового века царствовании антихриста не было праздной забавой или мистическим безумием, как утверждали социалисты и хладнокровные философы. Выходит, все так и свершается, как обещал Господь: «Восстанет народ на народ и царство на царство, и будут глады и моры по местам. Но это только начало болезни. Тогда будут предавать вас на мучения и убивать, и вы будете ненавидимы всеми народами. И тогда соблазнятся многие, и будут предавать друг друга и возненавидят друг друга, и с умножением беззакония во многих охладеет любовь. И вот, когда увидите мерзость запустения, стоящую на святом месте – читающий да разумеет – тогда все благочестивые да бегут в горы, в леса и ущелья земли». Четверть века мы успокаивали себя тем, что и Господь де сказал, что времена и сроки нам не ведомы, и все реченное  Им о последних временах относится к далекому будущему, и что еще первые христиане под мечами Нерона или Диоклетиана тщетно ждали конца времен. И нашествие турок на Константинополь не открыло этих времен, и татарское иго не открыло, и даже Петр не оказался антихристом как ни старались увериться в этом староверы и все поклонники царевича Алексия. Очевидно, они не разумели, что значит мерзость запустения на месте святом, и что означает следующие за словами о ней предсказание о «великой скорби, какой не было от начала мира до ныне». И ведь действительно доныне – не было. Всегда оставалась надежда, всегда чаемая свобода была освещена светом добра и веры. Ныне же не мудрецы какие-нибудь и не только отцы-исповедники, но – вот! – сам народ не видит в свободе радости, а уж веры и подавно. Ну, разве не ждали Марфа Капустина с внуком этого дня? Небось, все ночи только о том и молились и в тревожных снах видели, как возвращаются в их село русские солдаты, внося на своих плечах мир и покой. Почему же, когда, наконец, дождались, лица их скованы скорбью? Не потому ли именно, что способные побеждать видимого врага солдаты эти – все добрые, смелые и честные ребята – не могут ничего поделать с запустением в месте святом: то есть в сердце народа, лишенного света Божией благодати. Потухла печка, и нет под рукою и нигде поблизости огня, чтобы вновь растопить ее. Для чего же так рвался к церковной власти Сергий? Чем занят он сейчас в патриарших покоях, если конечно вернулся из трусливой эвакуации в Ульяновск? В чем его «подвиг спасения Церкви»? За пятнадцать лет своей власти в ней он не сделал решительно ничего, а Церковь лишилась всех ее епископов и священников, народ подвергался все большей тирании, храмы продолжали предаваться поруганиям и разрушениям, безбожие лилось на души простых людей все более бурными потоками… Значит, не Церковь он спасал, а лишь покой своей старческой жизни. Значит, не об истине Христовой свидетельствовал, но показывал пример отступления от нее, а с нею – и от самой души народной. Большевикам же он только затем и был нужен, чтобы лгать всему миру, что гонений на Церковь в Советском Союзе нет, а коммунистическая партия, напротив, проявляет небывалую и в царской России заботу о верующих. И все это вместе взятое не может означать ничего иного, как только то, что в его управлении -  не Церковь Христова и Апостольская, никогда не отступавшая от исповеднического пути и не боявшаяся мученичества, но некое дьявольское сооружение, присвоившее себе название Церкви. Истинная же Церковь жива ныне в сокрытии и, следуя совету Господню, ушла «в горы, леса и ущелья», то есть в глубину сердца народного, и не нам – тайным епископам и священникам ее – дана власть в ней, но уже одному лишь Господу, и без нас освящающему души верных, без нас благословляющему, исповедующему и причащающему Духом Святым, ибо верит Марфа в Бога и любит его, несмотря ни на что, - вот и вход в Церковь тут, а соберутся двое или трое, таких же как она, - и ОН пребудет среди них, и не нужна им будет Сергиева постройка, на песке неправды построенная. Нам же епископам и священникам – предстоит лишь поддерживать в них веру и следить, чтобы не уклонились как-нибудь невзначай с путей Его. Вот и все. И это так просто, что вот даже слезы на глазах моих…»

            И он,  перекрестившись в тишине на простенные образа, оттер эти слезы со своего лица и ласково улыбнулся Роде, успев отметить еще, что набежавшие только что мысли становятся для него уже неотступными, как жажда непрестанной молитвы: так в них он уже приучился находить благодать и счастье, преображающие и самые скверные обстоятельства мира в радужную картину рая. Вот и Родя в глазах его вновь сделался подобным ангелочку, обещающему развиться в могучего ангела, - и уже в одном этом свидетельства тому, что Церковь Божия в России не сокрушится. 

- Ну, а мы что такие не веселые, - спросил он у мальчика, заключая его хрупленькое тельце в свои богатырские объятия. – Ты ведь крестник мой! Мы с дедом Иваном в честь апостола Родиона тебя назвали!

            - Я знаю, - ответил Родя. – Мне дед рассказывал.

            - А в Бога веруешь?

            - А то! Дед и молиться научил. И все книжки его я прочитал!

            - Он смышленый растет, - подтвердила бабушка Марфа. – Дал Бог. И мне всегда помогает, и молимся с нём.

            - Это хорошо, - похвалил владыка, прижимая мальчика к своей широкой груди. – Еще даст, и выйдет из него помощник мне.

            - Я сейчас хочу! – воскликнул Родя. – Возьми меня с собой, батюшка!..

            Но закончить эту мирную беседу им помешал громкий стук в окно, и только тут владыка увидел подошедшего к дому красноармейца.

            - Господи, Царица Небесная! – испугалась старушка, поднявшись с лавки и в растерянности глядя то на окно, то на владыку. – Тебе же хорониться надо, родной! Я-то дура!.. Залазь скорей в подпол! Родя! Схорони его тама-де, а я их придержу пока!

            - Не надо меня хоронить, - остановил ее владыка спокойной улыбкой.

            - Так ведь заарестуют, батюшко, аль не знаешь, как у нас все деется.

            Однако препираться было уже поздно: послышались тяжелые шаги в сенях и скоро дверь распахнулась, и на пороге встал молодой танкист, в кожаном шлеме, безусый и веселый. Правда,  тотчас увидев поднявшегося у стола владыку с Родей у груди, он несколько опешил, но быстро что-то сообразив заулыбался.

            - Что притаились, батя!? – спросил без опаски и без обиды.- Чай, думали – немцы!? А мы вот – свои! Здорово живете!

            - Ну, дед, ты и силен! Отметил он, пройдя в избу и протянув владыке приветственную руку. – Как Илья Муромец! А чё в армейском-то? Партизан, небось?

            -  Был партизан, - ответил владыка.- А теперь уж…

            - Теперь к нам давай! Бригадный тебя без звука оформит! Хоть сейчас пойдем к нему!

            - Он только что из лесу, вступилась бабушка Марфа. – Вона: даже молочка не успел попить.

            - А можно я глотну? – попросил танкист. – В горле пересохло. С утра все только едем да едем…

            - Лишь теперь владыка различил лейтенантские звездочки в петлицах его выглянувшей из-под расстегнутого бушлата гимнастерки, и пока парень торопливо наливал молоко в кружку, пока жадно припав к ней и впрямь иссохшими губами, опорожнял ее, - успел разглядеть также и гвардейский значок на его груди, и новенький орден с выпуклым красным знаменем на нем.

            - Я вижу довелось повоевать, хлебнуть лиха? – добродушно заметил владыка.

            - Так точно, батя! – радостно отозвался тот. – И еще бы повоевали, да фрицы куда-то подевались со страху! Давно ли они отсюда удрали?

            - Давненько, милый, - успокоенная простотой гостя отозвалась старушка. – Почитай, уж с неделю.

            - С неделю? – даже присвистнул удивленный танкист. – Значит, мы у вас не задержимся, только передохнем малость – и вдогонку! А о тебе, батя, я доложу! Отдыхай пока…

            - Эх, надо было тебе схорониться, - вновь стала сокрушаться после его ухода бабушка Марфа. – Бог знат, что у них на уме. Этот глупый попался, а начальство навряд обманешь…

            Между тем, вопреки ее опасениям, сам владыка не испытывал ни малейшей тревоги; напротив, продолжая ласкать не отходившего от него Родю и изредка принюхиваясь к оставленному танкистом стойкому запаху солярки, машинного масла и еще чего-то металлического и знакомо военного, он опять подумал, что все опасности в жизни его уже позади и кончались сразу после прощания в новгородском лесу с Власовым, так что уже и партизаны не могли причинить ему никакого вреда.

            С ними он встретился на третий день своего неукоснительного передвижения через чащобы и болота навстречу полуденному солнцу. Склоняться к востоку ему не хотелось, ибо встреча с красноармейскими дивизиями не сулила ничего хорошего, хотя и ее он не боялся, как не боялся самих болот, прыгая по ним, как медведь, уверенный в своей ловкости. Лишь однажды посетил его душу непростительный страх: когда он как-то невзначай очутился на кочке, со всех сторон окруженной водой и являвшейся как будто гнездом комаров и разъяренных слепней. При этом солнце жгло беспощадно, трясина смердила удушием, а в солдатской фляжке его оставался всего один глоток сберегаемой им на самый крайний случай воды. В растерянности замер он на своем зыбком и притопленном его тяжестью островке, вцепившись обеими руками в тонкий ствол чахлой и почти безлистой березки, и всюду, куда бы ни проникал его взгляд, торчали лишь такие же деревца и множество трухлявых, обломившихся и сгнивших полупней-полудеревьев, готовых послужить скорее его могильщиками, чем хотя бы ничтожной опорой. Не было опоры нигде и ни в чем, и скоро он сознал себя как бы зависшем между землею и небом, подобно покинувшей тело душе, а глубоко скрывающая землю трясина внушительно вопияла об аде, так что рай очевидно казался здесь неуместном. И тут, в какую-то минуту, он усомнился и в возможности присутствия в этом гнилом месте не то, что Бога, но хоть какого-нибудь провинившегося и в назидание сосланного Им сюда ангела – лишь бесы, облекшиеся в плоть сосущих его кровь насекомых и прожигающих тело под гимнастеркой до самой души лучей почерневшего солнца, царили в мире, и владыка увидел себя погибшим без какой бы то ни было надежды на спасение. Кочка под ним все более утопала в гнилостной  жиже, воистину обретая сходство с челном Харона, увлекающим душу к истокам Стикса, в самые мрачные глубины Тартара. Вот тут-то владыка и пережил греховный страх за свою душу и, ухватив мгновенным оком всю свою жизнь, не нашел в ней ничего доброго, что могло бы противостать множеству больших и малых его прегрешений, главным из которых было убийство, неоднократно свершавшееся в боях. И хотя он знал, что ратное дело Господь не осуждает, - само свершение его в сомнении являло перед ним не геройство, но трусость, заставлявшую стрелять по немцам не с чувством справедливого гнева, а лишь по неотвратимой необходимости, ибо нестреляние грозило смертью от комиссаров. Быть может, только глубочайшее раскаяние в ту минуту и спасло его: вдруг подломился и упал к его ногам трухлявый ствол торчавшей из соседней кочки осины, который все же выдержал тяжесть могучего тела, проползшего по нему на оказавшейся более просторным и прочным островок…

            Что могли бы сделать ему после этого партизаны? Расстрелять как дезертира, но они и сами были почти все дезертиры, передать на большую землю? Но и сами они только минувшей зимой получили прощение от советского командования, решившего причислить их отряды к регулярным частям. К тому же, многие из низ одобряли Андрея и уходили к немцам, не вызывая в сердцах оставшихся с «Чапаем» особого осуждения. Да и не знали они не о дружбе сержанта Стержнёва с Власовым, не о его священном сане, когда он заявил о своих лекарских способностях – сам «Чапай» приказал ему из лагеря не отлучаться, избавив даже от самых безопасных налетов на немецкие продовольственные обозы или оккупированные деревни.

            Конечно, с возвращающимися комиссарами ему предстояли обстоятельные объяснения, и он понимал, что рано или поздно они узнают о нем все и не закроют глаза ни на его лагерное прошлое, ни на окруженство, ни на побег от «Чапая», но тут уже он уверился в помощь Божию и не имел в своей душе ни йоты сомнения в ней. Как будто, окончательно увидев себя епископом тайной Церкви и прозрев сущую в ней тайно же истинную Россию, он и себя ощутил невидимым для большевиков, как бы сокрытым от нечисти кругом своей непомутненной веры, представшей ему не просто личным достоянием, но необходимой нуждающимся в его пастырском слове людям. А коли это так, решил он, то чего же и опасаться? Или не правда, что Апостолы Петр и Павел проходили сквозь стены иудейских узилищ, а митрополита Вениамина не касались расстрельные пули, пока он сам не благословил своих палачей?..

            Из глубины задумчивости его вывел Родя.

            - Так ты возьмешь меня с собой? – прямо посмотрев на владыку из его объятий спросил он.

            - Если бы я знал, куда я пойду, - уклончиво ответил тот.

            - Ну и что! – возразил мальчик. – Я буду тебе помогать. Ты притворишься слепым солдатом, а я буду тебя вести. Так мы хошь в саму Москву проникнем…

            - Господи! – всплеснула руками бабушка Марфа. – Уж и придумал! Я говорю: он ловок на выдумку-то. А меня-то, старую, ты на кого же оставишь?

            - Ну…- смутился Родя, высвободившись из рук владыки и видимо мучительно ища ответа, который и не замедлил родиться в его русой головке. – Мы же будем тебя навещать. Походим- походим, а отдыхать к тебе придем.

            - А ну как я захвораю? – как будто всерьез принимая его решение предположила она. – Кто за мной ходить станет?

            - Нешто соседи не придут? – напомнил мальчик. – За бабой Нюрой, вон, все лето ходили.

            - Ну ладно, умник! – вдруг испугавшись его серьезности спохватилась бабушка. – Давно пора бы уж батюшку-то накормить. А ты попил бы молочко-то, - кивнула она владыке на кринку. – Что уж нынче пост-от блюсти: и так чуть с голоду ни мрем.

            - Я все равно здесь не останусь, - не унимался Родя. – Не хочу опять в их школу ходить и во всяких пионерских глупостях участвовать. Не хочу читать их дурацкие книжки и песни петь. Уж лучше с беженцами уйти в Польшу…

            Очевидно было, что эти слова возникли на его пухлых губах не вдруг, и произнес он их без волнения с далеко не детской серьезностью и решительностью. И действительно, не желание вновь оказаться после возвращения советских порядков во всем подчиненным им возникло у него уже давно, еще при немцах. И уже давно он не считал себя глупым мальчишкой и имел ко всему происходящему свое особое строгое отношение. При этом как не противился он причислять свое окончательное повзросление влиянию беженки Саши, в глубине души именно к ней была обращена его душа, словно девушка чем-то приворожила ее и связала со своим странным образом так, что Родя то и дело ловил себя на мысленном  обращении к Саше в разрешении множества волновавших его вопросов. Так, например, о взглядах на грядущую при советах жизнь он в беседе с ней не обмолвился и словом, но теперь ему казалось, что и в этом его просветила она, напомнив, как издевались над ним в сельской школе старшие ученики и учителя за то, что он не отказывался от Бога и не снимал с шеи крестик. Не звала его Саша и с собой, но он совершенно отчетливо помнил ее зовущие слова, повествовавшие о свободной жизни в Польше. Это был странный и даже опасный самообман, ибо про Польшу он услышал как-то мельком и даже не от людей, уходивших с Сашей, однако, думая о своем возможном бегстве, именно в Польше предполагал найти очаровавшую его девушку с братом.

            Появление в их избе настоящего епископа сначала смутило Родю, но еще до прихода отца Василия с женщинами он проникся к владыке несомненным доверием, скоро как бы признав в нем и сердцем и разумом никогда не виденного им родного отца. После же сказанных владыкой беженцам слов, в которых мальчик без труда понял все и согласился со всем, уже настоящая любовь к этому большому и близкому к Богу человеку объяло все его существо. К тому же, не то что епископа – и священника-то он ни разу в жизни не видывал, а тут оказался в их избе не просто владыка, но тот, память о котором, сколько Родя помнил себя, почиталась здесь священной; и, опять же, не просто пришел-приехал, а прямо-таки воскрес из мертвых, так что поначалу мальчик боялся, что он может вдруг испариться, растворясь в согретом солнцем воздухе. Правда, одет этот чудесный епископ был не по церковному, но Роде удалось без особого труда представить его не в гимнастерке и галифе, а в длинной черной рясе с высоким клобуком на голове и вьющейся за спиной мантией, как изображен был на одной из фотокарточек в альбоме деда Ивана бывший Ржевский владыка Валериан.

            Более всего Роде пришлись по душе слова владыки Филиппа (как сразу полюбилось мальчику называть его вместо привычного, но слишком уж простого – поп Данила) о «советских катакомбах» и устройстве тайной Церкви в них. Едва они были произнесены – он тотчас как будто воочию увидел карту своей страны со всеми большими и малыми городами и селами на ней, с реками и горами, с лесами и степями, железными и автомобильными дорогами, но рядом с этими дорогами, а то и даже прямо по ним проложились в глазах его другие, тайные дороги, соединяющие так же невидимые безбожникам села и города, в которых главными строениями были не украшенные красными флагами дворцы и конторы, а невидимые же храмы, в которых невидимые комиссарам верующие денно и нощно служили Богу, осиянные небесным светом, овеянные дуновением ангельских крыл и позлащенные ослепительным блеском райских сокровищ. И ни почем были этим людям никакие страхи, нагоняемые на них из сталинского Кремля, нипочем тюрьмы и рабский труд, за который угрюмые бригадиры не начисляли им ни копейки, - в видимой стране жили лишь тени их, тогда как сами они не нуждались не в деньгах, не в орденах, и лучшей наградой им за верность Богу была радость от любви друг к другу. Что касалось неоднократно упомянутой владыкой Филиппом Сергиевой Церкви, то о ней Родя и думать не хотел, почему-то видя и на ее крыше красный флаг, промокший под ненастным небом, обвисший и почерневший. После такого видения мальчику уже представлялось большим горем оставаться в родном селе, полоненным советами и безучастным в великих делах владыки, которому он понял себя принадлежащим и как родному отцу, и как самому Богу, любимому Родей в продолжение всей его памятной жизни, пробужденной, как ему казалось, от младенческого сна покойным дедом Иваном, учившем его и молиться, и видеть красоту в каждом земном росточке, во всякой зверюшке и птичке, в любой сотворенной человеческими руками «с душой» (как говорил ласковый дед) вещице. В бабушке же он находил большое сходство с Богородицей, безропотно отдавшей вскормленного и любимого ею Сыночка, фарисеем, распявшем Его, но не разлучившим, а, напротив, еще больше соединившим и с ней, и с полюбившими ее учениками; поэтому, всем сердцем жалея ее, он не сомневался, что будет видеть ее вновь и вновь – пока жив сам, и вечно – после смерти…

            Когда танки за окном вновь взревели моторами во всю мочь и потянулись один за другим, похожие на огромных рогатых жуков, к реке, владыка как будто даже огорчился, что красноармейцы забыли о нем, и никакой комбриг его к себе не призвал. Но Родя, вовсе время после ухода веселого лейтенанта боявшийся этого и про себя умолявший Господа отвести от них возможную беду, сразу необычайно оживился, забегал по избе, ища чем бы помочь начавшей чистить картошку бабушке и, хотя изо всех сил заставлял себя не заговаривать до времени с владыкой о своей мечте отправиться из села вместе с ним, то и дело бросал на него по-детски заискивающие взгляды. Сам же владыка, почувствовав вдруг непреоборимую усталость во всем своем могучем теле, все чаще и чаще позевывал, беседуя с хозяйкой и занявшимся растопкой печи Родей, и в конце концов был уложен старушкой на теплой лежанке под полатями в маленьком запечном закутке, завешенном вязанками засушенных, но все еще хранящих пьянящий запах лета трав.

            Лежа на спине с закрытыми глазами, он вдыхал этот неумирающий дух родной земли, в котором был различим аромат всякой отдельной травинки, так что мята ничуть не мешала душице, а крапива зверобою, но вместе с тем и в единстве их слышался особый привкус чего-то знакомого и неповторимого. Так шумная ватага ребятишек, галдя на все лады, являет всякому сердцу взирающих на них стариков лишь свой особый для каждого образ давно минувшего детства. Почему-то и теперь, сознавая себя лежащим посреди войны, где кроме смерти, казалось бы, не могло быть иных видений, он вдруг словно в яви переместился в просторы своего малолетства, успев подумать, что за все время после прощания со своими дочками пожалуй самым главным решением для него было отсутствие общения с детьми; лишь в Казахстане нередко попадал он в окружение чумазой ребятни, однако как ни были искренни его любовь и нежность к ним, родного, русского дыханья детворы все более жаждала его душа; не потому ль так льнули к нему случавшиеся среди партизан пацаны, и не потому ли при всяком взгляде на Родю туманились слезами его усталые глаза. И вот теперь он сам оказался доверчивым отроком, впервые узнавшим, что на свете существует война: не в рассказах деда, изведавшего турецко-европейского свинца в годы Крымской войны, с которой он вернулся после падения Севастополя одноруким и одноглазым инвалидом, а в яви, вдруг исполнившейся слезами, страхом, благородным воодушевлением и грозными предчувствиями после Сараевского убийства и восстания России на решительную защиту православия от обезумевшей Европы. И хотя эта война уже целый год шла несказанно далеко от изб родного Даниного села – мальчик остро чувствовал и запахи ее дымов, желез и крови, и боль, испытываемую всякой песчинкой и травинкой, окружавших его родную землю.

            То лето они с Андрюшей Власовым посвятили свои последние перед отъездом в семинарию каникулы любовному соперничеству, однако оно вспоминалось потом как самая благодатная пора их детской дружбы. Объектом их воздыхания была будущая жена Дани, а в то время неожиданно и сказочно обратившаяся первой на селе красавицей Танюша, и приятели, забывая провалившую их с ног после тяжелых сенокосов усталость, все вечера и ночи прогуливали под ее окнами, уповая всяк на свою исключительность. Если безнадежно бедному Андрею приходилось рассчитывать лишь на его бесстрашную удаль, то Даня, всерьез увлекшийся в училище книгами, а из-за них и стихотворным сочинительством, имел оружием мечтательную уверенность в грядущем тихом, полном поэзии, музыки, духовных песнопений и соловьев счастье. Позднее она не шутя признавалась, что выбирать ей было не легко именно потому, что ни в том, ни в другом она не видела надежности, несмотря на то, что оба они были охочи до любой работы и скоро могли бы стать добрыми и зажиточными мужиками. В день Преображения Господня, когда село отдыхало, и довольные богатым урожаем крестьяне после многолюдной обедни в тесной летней церкви, где Даня помогал батюшке в алтаре, а Андрей смешил девчонок на клиросе, сговорились о всеобщем пиршестве, мальчики ждали от Танюши окончательного решения их участи, о чем она и обещала объявить им на вечерней гулянке у реки. В то утро она являла собою как будто воплощение созданного поэтам Блоком образа ангела, поющего в Божьем храме, так что и голос ее, и белое платье, и солнечные лучи, проникшие в церковь из высоких духовых окон, ввергали юного Даню в трепетное оцепенение, а толстая свеча в несомом им к Царским Вратам подсвечнике дрожала вместе с Танюшкиным звонким голосом. И верно: сугубая молитва была обращена в тот день к Господу с испрошением помощи Русской Армии в уже приграничной с Россией земле и в море далече, спасения плененных и раненых, избавление от неминуемого нашествия иноплеменников, однако все молившиеся как будто знали, что уже покоя в родной стране не будет никогда, и никто из ушедших на эту страшную войну не придет назад. Но в тот год слушавшие девичье пение еще не ощущали себя погруженными во мрак и, понимая всякую битву русских войск священной, верили, что в конце концов Господь дарует любимой Богом стране победу над всеми ее врагами.

            После обедни крестьяне, руководимые сельским старостой и попадьей, скоро сколотили и накрыли длинные столы прямо в церковной ограде, в виду обоих храмов и мирного под их прикрытием погоста, и праздничный обед после общей молитвы и батюшкиного благословения открыл самый древний среди них – погодок минувшего века похожий на пророка Илью и Ильей зовущийся прадед Данилы. И хотя сидевшая за отдельным столом детвора мешала слушать его слабый голосок – впервые посаженный вместе с Андреем за взрослый стол Даня на всю жизнь запомнил одно из мудрых его речений. Помянув убитого им в двенадцатом году «хранцуза» и укорив за Крым своего инвалида сына и за Порт-Артур внука, он вдруг заплакал и простонал обращаясь к мальчикам: «Вся Русь на небе вас проклянет, коли и германцу уступите!» Вряд ли кто из предчувствовавших мобилизацию мужиков и заревевших баб и выпил после его слов, пока батюшка не напомнил, что молебен их был за Русскую победу, а значит и за скорое осушение их глаз.

            Отведя ослабевшего после его речи деда Илью домой друзья на повеселевшую сходку не вернулись, но отправились на берег Волги, имевшая в их уголке Нижегородчины пологие и почти безлесные берега. Здесь на поросшей разноцветной бархоткой лужайке, сокрытые от деревенских глаз густо разросшиеся сиренью и тенью трех огромных и лохматых берез,  они пролежали до самого вечера, глядя в дымчатое безоблачное небо и лениво беседуя о своих видах на будущее. Запах свежих, еще не тронутых близкой осенью трав, слегка пощекотывая в носу, успокаивал своей неподвластной дуновением волжского ветерка стойкостью и, казалось, напрашивался в спутники сей предстоящей ребятам через несколько дней и уже до самой смерти жизни. Однако, не успели они как следует привыкнуть к семинарским порядкам, как в России поднялась великая и безбожная смути, и, в то время, когда восхищавший их своими подвигами на море и едва не освободивший от турок Константинополь адмирал Колчак изменял Государю и устраивал севастопольский парад в честь революции, Андрюша Власов поменял семинарскую тужурочку на кожанку красногвардейца и даже на скромную свадьбу дорогих своих земляков не пришел.

            Впрочем, травный аромат хранила в гуще своих волос и даже в ладонях юная матушка Татьяна, но после их переезда из Нижнего в Москву к ней, как и ко всей России, накрепко пристал дух сгоревшего пороха и керосинной копоти, а народившимся одна за другой их дочкам, несмотря на непрестанные каждения попа Данила над их кроватками, въелся в бледненькие щечки солоноватый привкус материнских слез…

            Тут, позволив своей памяти возвыситься над сберегавшей душу в течение всех этих мучительных после прощания с женой и девочками лет, владыка обнаружил, что слезы уже давно омочили не только все его лицо и шею, но и подушку и топчан под ней. Пожалуй, если бы не гул не престающих проходить селом машин и танков он скоро мог бы весь растаять, как весенний снег и, может быть, заснуть, чтобы не проснуться. Но танки шли и безостановочное их движение пока еще незримо влекло за собой в село более могучую силу, вспомнив о которой, владыка вновь осознал себя в опасности и только тут позволил себе ненадолго заснуть, но с тем, чтобы по пробуждении найти в себе привычный союз своей и Божьей воли.

             

 

 

 

Заклинание

 

 

Когда на растормошенную первыми ручьями и танками землю надвинулись наконец осторожно озирающиеся на восходящую над лесом луну сумерки, село вдруг объяла внезапная тишина, а напуганная ею бабушка Марфа, выйдя на улицу едва не столкнулась у крыльца с будто воскресшим из небытия отцом Василием. Оказалось, что беженцы и не думали уходить далече, но провели все время наступления на них Красной Армии в холодной соседской бане, где собирались провести и наступающую ночь: дабы не навлекать беду на становящихся опять советскими селян.

- Да, протопили бы, чай, вон, Матвеевску избу, чего мерзнуть-то, - советовала старушка, впуская продрогшего священника за тускло освещенный плавающей в глиняной плошке свечой порог.

            - Нет-нет! Покорно благодарны, - возразил он, - Но береженого и Бог бережет. Машины-то проехали, однако, не ровен час, и начальники нагрянут: тогда мы и себя погубим и вас подведем.

- А владыка-то Филипп где? – робко вопросил он, окинув таинственно притихшую избу быстрым взглядом. – Неужто забрали?!

- Тута он. За печью. Спит, - успокоила его бабушка Марфа, но владыка и сам уже раздвигал пучки скрывавших его корений, выступая из-за кутья бодрым и улыбчивым.

 - А мы думали вы впереди танков бежите! – пошутил он, но тут же став серьезным и строгим спросил: - Что, не успели или же решили остаться?

 - Решили, владыка святый, - торжественно объявил отец Василий. – Весь день кумекали и так и сяк и решили. Не гоже своих сестер и братьев в беде бросать. Да и не молодые, чай: бегай не бегай – один конец, и все скоро перед Господом явимся.

 - Это вы разумом дошли, - заметил владыка, подойдя к сокрывшимся в его тени образам и старательно перекрестившись с низким поклоном. – А сердцем-то есть ли согласие?

- Согласны, - кивнул старик. – Я видел: все согласны и даже возрадовались, что Церковь жива будет с тобою…

- Радость нам предстоит печальная, батюшка. Сами знаете, отчего в бега пустились. А Церковь еще создать надо, и дело это ох как трудно и опасно! За одно только сочувствие ему можно жизнью поплатиться и на мучения угодить.

 - Что, владыка, на войне о смерти заботится! – вздохнул отец Василий. – Вон сколько народу полегло! Я разумею: с начала первой германской и с революцией проклятой. Кому как Господь судил, кто в мучениях, кто сразу, и это уже не имеет значения. Страшнее жить в мучительстве и без Бога. Так и митрополит Петр учил…

Внимательно слушая старого казака, владыка все больше удивлялся происшедшей в нем за несколько часов перемене и даже не узнавал его: так отвердел его голос и заострился взгляд совсем было потухших маленьких глаз. Теперь он говорил почти теми же словами, каких владыка не мало наслушался и во времена Патриарха, и всюду в лагерях, и какими давно уже привык мыслить сам. Конечно, эта перемена его обрадовала, но во время ужина он вдруг снова вспомнил о послании Андрея и тотчас же опечалился, подумав, что вряд ли сейчас и сам Власов, и вверенные ему Гитлером русские невольники связывают свои мучительные судьбы с Богом. И подумав так он уже не мог знать себя безучастным и в их судьбе. Ибо все они: и угнетенные большевиками и полоненные фашистами – были дети одной страны и овцы одного Пастыря. «Как вам кажется? – спрашивал однажды этот Пастырь. – Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?» Безусловно, Андрей оказался теперь этой несчастной овцой, и благо бы русская Церковь в изгнании нашла его; но, видимо им трудно связаться с ним из Белграда, да и немцы навряд ли заинтересованы в этой связи. «Значит, необходимо как-то донести до несчастного друга духовное наставление отсюда, - скоро решил владыка. – Тем более, что вполне довериться он может (если только вообще может) одному лишь мне».

            - И что же, батюшка, обратился он к трепетно очищающему горячую картофелину отцу Василию. – Так вот все до единого и решили с тобой остаться?

 - Так они же все мои и есть! – не без гордости воскликнул старик. – Я же их еще до войны собрал, так что у нас была своя тайная община. Правда, я не возбранял им ходить в Сергиевы храмы, но опосля мы свои Повечерия и Полунощницы служили… В одной квартирке в Ярославле. Там много верных было – земля-то Иосифова! Потом уж кто помоложе в армию угодили, кто так и остался, а мы, вишь, за фронт пробились.

            - Не-е, они меня слушаются, - улыбнулся он, и тень его, рожденная вдруг ярко вспыхнувшим пламенем догорающего фитиля, запечатлелась на печной стене отчетливо и надежно.

            - Добро, - похвалил старика владыка. – Значит, и еще немало таких общин осталось в земле русской…

 - А хоть бы и одна, - помолчав,  продолжал он, припадая к кружке с горячим грибом. – Максим Исповедник в седьмом веке то же оказался  в одиночестве перед монофелитами. И когда мученическую смерть принял православный римский папа Мартин, он смело заявил: изрубите меня в куски, но с Константинопольскою Церковью я в общении не буду; если вся вселенная станет причащаться с ее патриархом – я с ним не причащусь!» И вышло так, что в нем одном с горсткой верных ему учеников пребывала вся Вселенская Церковь и ими спаслась. Однако  я надеюсь, что Господь поможет нам умножить и укрепить ее, а если бы еще и Власову удалось…

 - Вот что, батюшка, - склонился он вдруг к отцу Василию, понизив голос едва ли ни до шепота. – Надумал я письмо ему направить вразумительное. Только как? До него ведь там нелегко добраться. Представляю, какой охраной его Гиммлер окружил, если даже с митрополитом Анастасием он лишен общения. Но ведь с солдатами русскими встречается… Так то ж с солдатами, - горько возразил старик. – А у меня одни женщины, и Степан на армейского мало похож.

            - А все-таки, - настаивал владыка, - мог бы он на такой подвиг отважиться?

 - Трудно, владыка, - после долгого раздумья произнес отец Василий. – Это ж сколько надо пройти и живу остаться! И послание сохранить, чтоб не отобрали. Хотя… Я побеседую с ним, а то и Наташу настрою – она у нас шустрая, не смотри что в летах: к самому дьяволу сможет, коль надо, пробиться…

- Побеседуй, батюшка, - остановил поток его предположений владыка Филипп. – А я, как рассветает, сочиню это письмецо… Если у Роди найдется бумага с карандашом.

            - Найдется! – воскликнул чутко внимавший их словам мальчик. – Да можно и нынче написать: я мигом свечку сделаю!

И действительно, пока владыка провожал уносившего остатки еще не остывшей картошки сообщникам старика на крыльцо, пока любовался невольно очаровавшей его ярко звездной ночью, прихлынувшие к его груди свежими волнами морозного весеннего воздуха и света выглядывающей из-за церковных куполов луны, - вернувшись в избу, он нашел на столе и новый светильник, и тетрадку с ученическим пером, и даже пузыречек чернил.

Между тем он сразу заметил и какое-то напряжение в отношениях бабушки и внука, стоявших хотя и по разные стороны стола, но будто прямо друг против друга, и очевидно о чем-то споривших в отсутствие гостя.

 - Ишь, чего опять удумал, - пожаловалась хозяйка. – Теперь уж в Берлин собрался! А сам ведь дальше околицы не хаживал…

 - Хаживал! – пылко возразил мальчик. – И в Ржеве был, и в Старице, и в Смоленске!

            - Так это до войны, - махнула на него рукой бабушка Марфа. – И сколь тебе тогда годов-то было? Я чай, тебя в лукошке дед-от Иван возил…

 - Не в лукошке, а в телеге, - обиделся Родя, в то же время с нескрываемой надеждой поглядывая на задумавшегося владыку.  – И я даже сам лошадью правил, когда он спал. И все помню: как город начинается и улицы всякие.

            - Поди, уж разбомбили давно все твои улицы, - устало вздохнула старушка и, опустившись на скамью, прикрыла глаза своей иссохшей ладонью.

- Не мешал бы ты батюшке-то, - проговорила погодя. – Залазь уж на печь, удумщик…

 Во все время их препираний владыка находился во власти внезапно возникшей в его голове, но, не будучи освещенной душою, представшей ему безумной идея. Подумалось, что решение Роди не было лишено зрелого зерна и даже лишь оно одно могло бы принести желанный урожай, и, стань курьером Родя письму не угрожало бы большая опасность: кто из красноармейцев или немцев, или даже партизан будет обыскивать мальчишку? Но зато и в самое сердце Германии, а тем паче в штаб прославленному русскому генералу ему не пробраться…Впрочем, в течение своей жизни владыка не раз оказывался свидетелем мальчишеской ловкости, помогавшей им выживать среди беспризорников, беспрепятственно гулять по фронтам Гражданской или проникать в рабочие лагерные зоны, а уж что они вытворяли, помогая партизанам!.. И все же душа не могла допустить столь опасного благословения для Роди, уже признанного ею поистине родным ее сыном, олицетворившем сейчас для владыки образы и его бедных дочурок, и покойного деда Ивана, и даже как будто все будущее возрожденной в Православии России. Гораздо охотнее он мог бы откликнуться на его просьбу отправиться в глубь советской страны, но тут…

Сам же Родя, что-то сообразив вдруг повеселел и тотчас уже без принуждения стал забираться на печку, успокоив доверчивую бабушку, но заставив насторожиться чуткое сердце владыки. И во время молитвенного стояния старушки на коленях под образами он все не мог сосредоточиться на послании, мысленно представляя Родю то бредущим по дорогам разрушенной Польши, то переплывающим Вислу или Одер под разрывами бомб и снарядов. Но, как ни странно, всеми этими невольными фантазиями его руководила предлежащая в них мальчику цель, достигнув которой, он оказывался стоящим перед грозной фигурой одетого в немецкую форму русского генерала, который прочитав доставленное им письмо, в слезах обнимал его и, как давече сам владыка, трепетно прижимал к своей просветленной груди… Мало-помалу он все же увлекся образом погруженного в чтение Андрея, и вот уже его рука выводила давно отвыкшим от нее пером долго остававшиеся корявыми слова.

«Дорогой генерал! – писал он. – Прошло уже более полугода со дня нашей разлуки, но недавно я с великою радостью увидел твою (зачеркнуто) Вашу подпись под воззванием к гражданам России и всему русскому народу. Только радость эта оказалась недолгой, ибо в этом воззвании я не нашел ни одного слова, которое было бы одухотворено Божией Благодатью.

Можно предположить, что в плену Вы не нашли ни одного верующего командира или солдата, как не находили их нигде за все время Вашей славной службы в Красной Армии. Можно догадаться, что к Вам не допустили никого из представителей митрополита Анастасия. Но поверить, что бы ты мог так скоро забыть наши долгие и богоугодные беседы в окружении, результатом которых как раз и стал твой переход к немцам, а вернее, твое восстание на патриотический путь во спасение России, для меня и печально и больно. Печально – ибо таковое забвение говорит о возвращении твоей души после недолгого просвещения во мрак безбожия. Больно – ибо возглавленное тобою освободительное движение без поддержки всех Сил Небесных обречено на неудачу.

Считаю своим долгом еще раз напомнить тебе основную мысль всех Святых Отец Церкви Русской о том, что не может быть Руси-России без Православия. И ты сам убедился в этом и сам соглашался, что еще Первая Дума ее законом о свободе совести предала нашу Родину в лапы антихриста, а пришедшие к власти безбожники окончательно погубили ее. Ты сам сознал, что спасти ее может теперь лишь Сам Господь, иже будет на то Его воля. Но как же она может быть, если даже самые горячие ее патриоты отказываются просить Его об этом? Разве ж Он не видит, что,  восставая на борьбу с советами, вы несете Родине то же безбожие? Какая же разница: кому из безбожников на Руси начальствовать? И разве не понимают этого те, кому обращаешься ты в своей листовке, заявляя лишь о братстве русского и немецкого народов?

Понимают они и то, что, если твоей Армии посчастливится одолеть Сталина, ты не удержишь своих солдат и угнетенных здесь большевиками людей от мести. Один лишь Господь мог бы уберечь Россию и от этого нового зла. Лишь Именем Его воззвав ко всепрощению, а Церкви препоручив проведение Всерусского народного, дворянского и Церковного Покаяния, мог бы ты не только добиться победы, но и скоро вернуть нашему униженному народу способность к национальному самосознанию.

По сему умоляю тебя от лица всей Православной Российской Церкви обратить свое и солдат твоих сердце к Богу, дабы Родина увидела в тебе нового Пожарского, спешащего сокрушить самозванцев и вернуть России сбереженный и утвержденный ею в тысяча шестьсот тринадцатом году Царский Престол. Вспомни о наших с тобой беседах о российском триединстве. Выбрось из головы чуждые русскому человеку демократические идеи. Пред воинством твоим просторы славянского мира, который надеется увидеть в тебе не слугу германства и латинства, но нового Николая, изгоняющего неверных еретиков из храма Святой Руси.

Заклинаю тебя Именем Божиим найти все возможности для союза с митрополитом Анастасием, который бы дал тебе и священников, и крещение доблестным воинам твоим, и благословение на твой Великий Поход. Мы же в Русской Земле будем неустанно молиться о вас и готовиться к счастливой встрече с вами.

Любящий тебя епископ Филипп».

 

Когда послание было составлено и еще раз тщательно переписано, владыка легко поднялся от стола и, накинув на плечи кургузый хозяйкин  тулупчик, вышел на улицу. Теперь луна стояла прямо над селом и в свете ее хорошо была видна вся улица, простертая от храма до самого горизонта. За церковью, за березовой аллеей и ветвистыми садами, настойчиво шумела разлившаяся речушка, и ведущая к ней глубоко изборожденная гусеницами прогалина жутко чернела на фоне искрящегося по обе стороны от нее снежного наста. Однако не понимание того, что русские танки по расхлябанной этой дороге уже не вернуться без победы, и, значит, за ними скоро потянуться обозы с колхозными флагами и портретами вождей, ввергало владыку в невольное уныние, но почти несомненное предчувствие невозможности появления на ней власовских освободителей. При этом он сам не на мгновение не усомнился в необходимости только что написанного им заклинания, ставшего первым его епископским документом, но картина спящего в ожидании неведомой новой жизни села вдруг поколебала его уверенность в богоугодности вообще любого человеческого подвига на этой земле. Показалось, что и самому селу, ничуть не изменившемуся за тринадцать лет отсутствия его церковного настоятеля и все так же, как и сто, и двести лет назад почитающему лишь самое себя нужным и земле и Богу, и люди, видящие в эту ночь всяк свои особенные и независимые от жизни Церкви сны, не нуждаются ни в какой пастырской заботе о них. Тут, невзначай обратившись к истории, владыка вспомнил, что и за десять веков бытования Церкви на Русской земле ни одному из князей, а тем паче церковнику не посчастливилось хоть как-то изменить к лучшему народную жизнь навязыванием даже и самой доброй гражданской или духовной свободы, и проживание в раскольничьих скитах, равно как и под татарским ярмом, ничем ни рознилось от жизни под при смотром царей и монастырей. Разве что при добром помещике или общинном старосте крестьянские избы были покрепче и поля поурожайнее, но жизнь в этих избах и полях оставалась столь же тяжелой, как и заповедовал Бог Адаму. И лишь случались во все времена отдельные угодники Божии, которые даже не выходя из пустынных келий своих, вымаливали для всей земли продление рода человеческого, каким равно крепились и рай и ад.

«Не мудрейшая ли из всех мудрость, - подумал владыка, - что все суета. Как там? – «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему…Что было, то и будет; и что делалось под солнцем, то и будет делаться. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое», но это было уже в веках, бывших прежде нас…» Так стоит ли беспокоиться и не лучше ли мне найти какое-нибудь тихое пристанище где-нибудь в тайге и молиться о спасении души своей и дорогих моих Танюши с дочками, смиренно ожидая встречи с ними за гробом?»

«А как же, например, вот этот добрый мальчик Родя? – вспомнил он в следующую минуту. – Ведь и о нем надо молиться. А эти беженцы с отцом Василием? Да и Андрюшку Власова разве можно оставить в погибели? И сколько еще добрых людей пошлет мне в жизни Господь!»

«Но как же он их пошлет…или многих ли Он пошлет, если я укроюсь от мира? – вдруг осенило его. – Ведь тысячи, миллионы добрых людей останутся без моей молитвы. Конечно, можно поминать их всех вкупе, но разве не учил меня Патриарх Тихон, что благоугодна лишь конкретная молитва? Значит, нельзя уходить от людей, но, напротив, узнавать все больше их, ибо незамеченным грозит погибель в сетях сатанинских. Значит, грех даже и помышлять о покое в наш век господствующего зла…»

«И все же залог жизни церковной в молитвенном покое, - вновь признал владыка. – «Снищи прежде всего мир в душе своей, учил Серафим Саровский. – Спасись сам, и вокруг тебя спасутся многие». Спасение же вне Церкви невозможно, но поскольку Господу было угодно испытать Церковь Свою большевиками и выделить из нее лишь «малое стадо», то следует нам на какое-то время – ради сохранения ее – замкнуться от мира, по примеру пяти дев с горящими светильниками. Ибо много было званых, но мало избранных. «Ибо не всякий, говорящий Мне: «Господи, Господи!» войдет в Царство Небесное». И еще сказано было Богом через Апостола: «Не всякому духу верь, но испытывай духов: то Бога ли они». Теперь пришло такое время, когда грех не испытывать, иначе и малое наше стадо, окрыленное победой над немцами большевиков, скоро переловят и уничтожат…»

«Да, нам нужна сейчас суровая конспирация, - твердо сказал,  наконец,  он себе. – Не напрасно же Русская Церковь в понимании народа остается «Тайной». При этом, конечно же, надо заботиться и об умножении стада Христова: нести народу слово Божие, просвещать и освящать его словом Божиим, приготавливать к исповедничеству верных, однако и не спешить с возведением непроверенных из степени оглашенных. На то воля Божия – чтобы все даже и крещенные в православие вновь стали оглашенными, испытуемыми в вере. Посему и первым делом моим да будет составление особых правил нашего церковного устроения…»

Но тут вошедшие в спокойное русло мысли владыки вдруг прервались далеким и едва слышимым, но мучительно-тревожным звуком. Он прислушался, заставляя себя не замечать бурления реки, но долго не мог понять, что бы могло значить это то ли поскрипывание, то ли шуршание, доносящееся как бы из глубины еще не оттаявшей под весенним солнцем земли, но уже отмеченное и в небе: участившимся мерцанием звезд, погружением лунного лика в туман набежавшего облачка, изредка вспыхивающими за дальним лесом лучиками прожекторов. К досаде владыки, село внезапно разбудила невесть откуда взявшаяся веселая и нелепая гармонь, пропевшая всего лишь несколько тактов «страдание» и так же внезапно умолкнувшая. И когда на ее эхо откликнулся чей-то блажной петух, как бы нарочно заявив о том, что крик его вечерний и полночь еще не скоро, - владыка узнал в насторожившем его звуке топот многих и многих сапог по хрустящему на крепчающем морозце снегу.

 - Идут, - спокойно проговорил он вполголоса. – Пора и мне собираться…

 

 

 

Имя Родя

 

 

- Ну вот, надеялись прожить до утра, да, видно, Богу то угодно, чтобы мы не дремали, - сказал отец Василий уже без стука и робости, введя в избу свою паству. – Что будем делать, владыка святый?

В избе было темно, однако все вновь собравшиеся за столом будто сподобились кошачьего зрения и видели не только друг друга, но и образа в углу, и одухотворенные таинственностью глаза ближнего.

- Мне кажется всем вместе нам не стоит идти, - произнес владыка, втискивая свои телеса в тулуп деда Ивана. Ватные дедовские штаны были уже кое-как привязаны к нему, почти впору пришлась летняя полотняная рубаха и безрукавная телогрейка, но вот тулупчик никак не хотел изменять памяти своего покойного хозяина. – Впрочем, можно ведь сказать, что вы из-под немца, после внезапной оккупации возвращаетесь по домам. Но это уже там, за околицей, ибо жители вас уже видели беженцами. Так что выбирайтесь, пока темно, огородами и кто как может.

- Лучше спуститься к реке, - посоветовал помогавший владыке Родя. – И под берегом, под огородами все и выберетесь в лес…

- Верно! – обрадовался владыка. – А там – благо наст устоялся крепкий – так леском-леском и дойдем до Холма, а за Днепром уже и Вязьма недалече.

- Днепр уже,  поди, только по большому мосту перейти, у Истомина, - напомнил давешний  мужичок-рабочий. – Оно еще третьего дня было под фрицами. В Холме же, сказывали, сходню  взорвали…

 - Ничего: Бог пошлет – как-нибудь переправитесь, - обнадежила одна из женщин, на которую отец Василий, будто только что вспомнив о ней тотчас указал владыке. – Вот это и есть Наталья, - прохрипел он, она согласна с письмом-то отправиться. Уж доколева дойдет – все в воле Божьей.

            - Доколева, - задумчиво повторил владыка. – «Доколева» нам не годится. Послание это очень важное… Но, уж если больше некому, да и времени для выборов у нас не осталось…

 - Я пойду в Берлин, - снова, как за ужином,  твердо заявил Родя. – Дайте мне письмо. Я скорый. Я как надо…Я знаю.

            - Да чего ты знаешь-то?! – воскликнула стоящая у окна под иконами бабушка Марфа. – Война, чай, идет. Тут и взрослые-то ничего не знают!..

 - Танки наши мигом нагоню, - словно не услышав ее, настойчиво продолжал мальчик. – Они, верно, на Духовщину будут наступать, так я в Демидов либо в Велиж подамся. Вот увидите: через пару дней уже в Витебске…у бульбашей буду.

 - А и впрямь, не послать ли мальчонку… - засомневался отец Василий. – Он неприметный будет, а мы за него помолимся…

Но уже и сам владыка видел, что лучшего гонца ему среди присутствующий не сыскать. Похвальна была решимость Натальи, но женщину – он понимал – ожидали непреодолимые препятствия, да и одной ей на кишащей грубыми солдатами земле вряд ли удалось бы избежать насилия. Мальчик же тысячу верст до Берлина и впрямь мог одолеть в считанные дни. Вот только незнание чужого языка ему может помешать…

 - Да и по-ихнему, по-немецкому я немного умею – как бы подслушав владыкины мысли, заявил Родя. – В школе проходили, а тута я фрицев по-нашему учил.

 - Вот молодец! – не удержались от восклицания сразу несколько женщин.

- Цены тебе, значит, нету, парень! – обрадовался и рабочий, однако после его слов в избе наступила напряженная тишина, и взоры всех устремились, освеченные вышедшей из облака луной в окошке, на бабушку Марфу…

За долгую жизнь свою она, казалось ей, давно уже свыклась с беспрестанными утратами родных ей людей. На одном только сельском кладбище Капустины отрезали себе надел едва не сотню могил, и если прибавить к ним ее ревягинских (по девичеству) родичей, то и больше сотни сочтется. Покоились там и спокойно отжившие свой век старики, и малые, едва повидавшие божий свет детишки, и надорвавшиеся в работе мужики, и живьем иссохшие в своих болезнях бабенки, но самые дорогие могилки, кроме мужней и младшей дочки, все раскидались по дальним сторонам. Вначале германской пять красавцев-сыновей ублажали ее светлую душу, обещая расшириться в целую отдельную от села деревню, однако ни один из них домой не вернулся, и косточки их полегли по всей земле, угодив даже и за море. Но не сузилась и не засохла душа, и в гражданскую, когда смерть сыновей стала для всех обычным делом, отставший от белых и весь израненный Иван, чудом добравшись до дома, подарил ей дочку. Чудом было и его исцеление, после которого он, не забывая о хозяйстве, обратил и свою, и Марфушины души к Богу, в молитвах о спасении от красной чумы России не забывая просить у Господа и продолжения из рода, ибо в живых не осталось ни одного из капустинских мужиков и парней. Много помог им в их смиренном личном прошении поселившийся в селе и сразу полюбившийся старикам молодой поп Данила, и в то время, когда ненасытная большевистская гадина за два мешка сокрытой от разверстщиков пшеницы заглотила в свой Беломор Машенькиного мужа, закусив и умершей от горя и преждевременных родов ею, - притихшую в скорби избу огласил крик их желанного, как библейский Исаак, мальчика, которому, еще и до заглядывания в Святцы, возрожденные к жизни старики не сговариваясь, как по знаку Божьему, дали имя Родя. «Ибо он спасет род наш и отмолит все наши грехи», - счастливо предрек дед Иван.

Во младенчестве Родя много болел и нередко оказывался на краю могилы, но старательно направлявший его поп Данила ни разу не усомнился в доходчивости до Бога своих молитв. Сам любя Родю как сына и весело предполагая в нем будущего зятя для одной из своих двойняшек, он без лишних слов доказывал старикам, что, в случае их смерти мальчик не останется сиротой. Матушка же Татьяна прямо просила отдать его в ее большую девчоночью семью и каждый день находила время нянчиться с ним. Однако дед был суров и ревнив; наученный жизнью, он мечтал вырастить Родю одновременно и крепким, трудолюбивым, хозяйственным мужиком, и благочестивым добрым христианином. Одно время он видел в нем будущего заместителя отца Даниила и настоятеля их наследственного, построенного руками предков храма, но все усиливающиеся гонения на Церковь скоро насторожили старика, и он решил, что опытный и верующий доктор может быть так же полезен селу, оставаясь в любые времена в безопасности и почете. При этом, будучи сам непреклонным в вере, он и мальчику не позволял глумиться над нею, так что скорее готов был отдать его на мучения и смерть, чем позволить надеть на шею пионерский галстук. Впрочем, Родя и не стремился в пионеры, с раннего детства проникнувшись неприязнью ко всему советскому и лживому. Более всего возмущало его двоедушие соседей, меж собою проклинавших и колхоз и советскую власть, а в жизнь заискивавших перед всяким из представителей этой власти и даже гордившихся тем, что их совместное хозяйство перевыполняет все планы за счет все большего обнищания самих крестьян.

Конечно, дед Иван и бабушка Марфа в глубине души сознавали, что, как сами они долго оставаться в стороне от колхозной жизни не смогут, и придет день для их старческих сборов в неведомые и погибельные дали, так и внуку их советы подпортят не только докторскую карьеру, но и всю едва начавшуюся жизнь. Должно быть, эти постоянные опасения и обнажили старые дедовские раны, спровадив его под защиту кладбищенских тополей. Перед смертью он благословил жену на ее вступление – ради будущего Роди – в колхоз, но самому мальчику не становиться, чтоб не случилось, на путь холуйства и предательства заветов Святых Отцов и убиенного Патриарха. Но тут, спустя всего лишь два месяца после похорон, началась война, и скоро советы, погрузив на военные машины свои печати и лозунги, убрались из села, даже не попрощавшись с заплевавшими их след женщинами и стариками, чьи доверчивые спины и поддерживали эти кичливые воззвания, тогда как руки, в тайне даже и от соседей, не уставали испуганно креститься при возглашении по радио имени всякого убитого комиссарами военного командира. Занявшие село немцы, не найдя в нем ни одного сочувствовавшего большевикам, скоро успокоились и даже разрешили селянам очистить от колхозного мусора храм, пообещав достать им и священника, но налетевшие из лесу разбойники спалили и храм и бывший поповский дом. Возможно, если бы не этот пожар – возросший в духовной свободе и любви к русской земле тринадцатилетний Родя сбежал бы из дому в лес к партизанам, и бабушка Марфа уже не знала чего и бояться, ибо и с немцами, как с учителями в школе, он вел себя независимо и бесстрашно, и в лесу не стал бы скрывать его отношения к бессмысленным грабежам и убийствам, - милостивый Господь послал в их избу добрых постояльцев, с которыми мальчик хотя и не подружился, но как-то нашел общий язык. Целыми вечерами он читал им вслух по-славянски Библию, и чтение это, как-то чудесно успокаивая и даже заставляя плакать недавних немецких рабочих, чудесно же преображало и Родю, на глазах взрослеющего и мудреющего.

И все же она не уставала бояться и молиться за него, ибо с приближением его возмужания приближался и час совершения его дальнейшей судьбы. К тому же , и на земле все было зыбко и страшно; война как бы утвердилась в ней навечно, если на село не сыпались советские бомбы, то не было никакой защиты от партизан, если немцы присматривались к садам и полям в надежде получить их в свои семейные владения, то не за горами была и красная армия, угрожавшая превратить эти сады и полс в пепел. И если для себя самой бабушка Марфа не чаяла никакой лучшей жизни, то все силы души ее были обращены к Роде – единственному ее сокровищу в этом мире, которое могло обогатить ее и на небесах.

И вот теперь настал роковой этот срок, когда ей одной предстояло решить судьбу ее бедного мальчика, а с ним и всего капустинского рода, как всегда подчеркивал деде Иван. Еще  днем бабушка Марфа усмотрела в чудесном появлении в их избе ежедневно поминаемого ею особо (ни мертвым, ни живым) попа Данилы, введенного на порог радостным Родей, великое для них предзнаменование, а в глубине души и в тайне от самой себя она обрела и надежду на то, что наконец-то Господь услышал ее тихий, в сравнении с вопиющим голосом всей страждущей России, голосок и послал в образе любимого батюшки одного из своих ангелов, должного одновременно и забрать на небо ее душу, и увести в какую-то обетованную страну ее мальчика. Когда же он сам стал проситься с владыкой – старушка лишь внешне попыталась воспротивиться этому, и вовсе ее не волновали ни собственное после разлуки с ним одиночество, ни отсутствие у ставшего епископом Данилы где приклонить головушку; хотя бы и нищими побирушками стали они – Марфа была бы счастлива, хотя бы и Сибирь их укатали – пускай, лишь бы только вместе. Однако Господь потребовал иного, совершенно неожиданного и страшного, и понимания неотвратимости исполнения этого требования подкосило несчастную так, что она едва не лишилась дара речи и способности к чувствованию.

Поначалу она надеялась, что добрый друг и духовник ее найдет другой выход из положения или отправится в проклятый Берлин вместе с Родей, но владыка молчал, время шло, обратившиеся тайными богомольцами беженцы, а более сам строгий их пастырь ждали ее ответа. И она не смогла уже перечить этой очевидной для нее Божьей воле, успев лишь подумать, что дед Иван поступил бы так же. Несколько успокаивала ее действительное умение Роди разговаривать с германцами и знание об его необычайной сообразительности и серьезной вере, но что было это успокоение с предчувствием вечной разлуки!..

            - Как же ты пойдешь-то? – тихо простонала она, протянув руки навстречу поспешившему к ней внучонку. – У тебя и сапогов-то нету, а там, поди, сырь одна. Аль уж мои возьмешь? А питаться чем станешь? Возьми хоть картошки да спичинок чуток… И шушунок мой надень, жарко станет – брось, не жалей. А письмецо-то в мешечек  кожаный надо зашить и привязать под штанишки. Господи, да через него тебя могут!.. А ты не признавайся, чуть что; просили, мол, передать, а я и читать-то сам не умею – что там. Можа, и ничего, там много наших ребят работают. Бог даст, скоро вернешься с этим Власовым, а то красные вызволят из неволи… А как все сделаешь – сразу домой. Я … буду ждать…

Произнеся последние слова, она все же не сдержалась и горько заплакала, уткнувшись в грудь стоявшего перед нею Роди. Между тем все разом поднялись, засуетились, крестясь и кланяясь иконам и хозяйке, а владыка приблизился к бабушке Марфе и, низко нагнувшись, как в поясном поклоне, обнял ее вместе с Родей своими огромными ручищами.

 - Ты вот что, - напоследок сказал отец Василий, обращаясь к мальчику. – Если Бог даст вернуться… Найди в Суздале – это город такой небольшой, но весь в церквах, за Москвой и Владимиром – Слободскую улицу. Она за торговыми ларьками, под горой. В ней любой старушке назовись. Так и скажи: я, мол, Родя. И все. И тебе помогут. Тебя будут ждать. Запомнил, родимый?..

 - Красноармейцы уже вошли в село, и на дальнем краю его не смолкали их громкие голоса и крики командиров, когда беглецы вступили с крыльца в предательский свет луны и направились к реке. Отправившийся с ними владыка, задержался на минуту возле родного, занесенного снегом пепелища, несколько раз перекрестился и поклонился освещенным луною, мутно-белым стенам храма, и скоро его богатырская фигура скрылась в ночной тьме за ближайшим к реке садом.

 - Слава Богу, теперь хоть не босой, - вздохнула бабушка Марфа и поспешила в избу вслед за нетерпеливо топтавшимся на крыльце Родей.

Собирая его в неведомую и страшную дорогу, она снова вспомнила своих не вернувшихся с войны сыновей, которые, как от века заведено у покидающих родной дом мужчин, так же торопили ее, не давая времени для прощальных слез, так же не чувствовали горечи расставания, словно через день-два могли уже и вернуться, и так же отказывались от многих вещей, представлявшихся ей самыми необходимыми.

 - Ну, зачем мне твоя шаль, бабушка! – возмущался Родя. – Девкой я что ли стану наряжаться!

- А случится прямо в лесу аль в холодной бане ночевать! – убеждала она. – Все потеплее будет, как в нее завернешься…

 - А картошки-то! Чуть не ведро! На что мне такая тяга!..

 - Как захочешь поесть – спокаешься, что не взял…

 - Самым мудреным делом было схоронить драгоценное письмо. Конечно, никакая сумочка для него не годилась, и после долгого спора решили-таки зашить его в пояс штанов. Однако свечу зажигать было опасно, и Родя придумал сделать тайник где-нибудь по дороге, взяв с собою нитки с иголкой.

Между тем красноармейцы уже стучались в окна и двери ближних к их дому изб, перемигивались лучами фонарей, смеялись и матерились. Так и не успев постоять на последок в общей молитве, старушка с внуком вышли на улицу и, горячо обнявшись, мигом оказались как бы разных мирах. Еще Родя, -  видела она – перебегал улицу, прятался в тени брошенного немцами фургона и хрустел подмороженным настом в березовой аллее, но уже бабушка Марфа видела его так же вот крадущимся по улицам далеких германских сел и городов. Еще советские освободители только подходили к осиротевшей избе ее, но уже она ощущала суету и тоску грядущей колхозной жизни, чуяла запах комиссарских сапог, слышала нескончаемый поток каких-то приказаний и угроз. Однако ни ночью, ни утром, ни в течение многих последующих дней размещавшиеся в ее избе красноармейцы не слышали ни единого ее всхлипывания или даже вздоха, а бывшая до их прихода и просторной, и высокой изба казалась им ветхой и тесной.    

                                                     = к содержанию =

 

Глава вторая

 

ЛЕГЕНДА  О  РОДСТВЕ

 

Прорыв

Идти по разъезженной танковыми гусеницами  и машинными колесами дороге было непросто, и уже через пару часов такого пути Родя почувствовал отдаленную боль под лодыжками и даже в пятках. И хотя луна над лесом продолжала светить так же ярко, как над крышами родного села, - он уже не видел куда ступает и часто запинался за беспорядочно навороченные комья снега и земли и несколько раз даже повалился на бок, как пьяный мужик, которого голова стремится перегнать едва волочащиеся ноги. При этом и окружавший дорогу сплошной стеной лес, и сама дорога позади и впереди него, и небо с редкими охапками облаков и множеством крупных звезд  на нем были усыплены такой тишиной, что все чаще и чаще замиравшему в чутком слушании ночи мальчику казалось, что он один во всем мире оказался не спящим. Однако это-то и было страшно, ибо спящие, думал он, имеют сейчас легкую возможность сквозь сон наблюдать за ним, нестись вдогонку и преграждать его путь, выставляя невидимые подножки и неслышно хохоча над одиноким и беззащитным им.

            К счастью, он знал, что не одному ему выпало мерить шагами эту ночную мартовскую землю, а от одной лишь мысли о том, что где-то еще совсем близко, так же идут по такой же дороге, только в противоположную сторону, ставшие ему самыми родными после бабушки люди с владыкой Филиппом во главе, - от одной этой мысли теплом и светом полнилось как будто все нутро его, и Родя даже улыбался и уже без страха, уверенно и ловко уходил все дальше и дальше по чернеющему в искрящемся насте военному следу. Вот только как-то непривычно жалко было оставшуюся в занятом красноармейцами селе бабушку, и временами ему чудилось, что она потихонечку зовет его и корит за то, что он бросил ее одну, даже не подумав, что она может умереть прежде, чем он вернется, выполнив это первое в его жизни задание, которое не смог бы выполнить никто даже из самых взрослых людей на земле, и от важности которого перехватило бы дух даже у деда Ивана, случись ему воскреснуть и оказаться на крыльце рядом с бабушкой. Ведь и сравнить-то эту важность, противу которой подвиг Мальчиша-Кибальчиша представлялся Роде всего лишь игрой пацанов-дошколят, было не с чем, разве что со стремлением какого-то переодетого барина убить злого Наполеона, о чем Родя вычитал в одной из дедовских книжек. Впрочем, ему казалось теперь, что об этом не в книжке было прописано, а рассказал ему сам дед Иван, и верно, он вроде как даже услышал голос деда и его настойчивое напоминание о том, что и этот злой Наполеон, и задумчивый барин тащились именно по этой старой смоленской дороге.

            Прежде Родя не вполне сознавал, что дорога может быть такой старой – старше деда с бабушкой, старше Наполеона, старше и самой России: потому что, как прописано в школьной истории, монголо-татарские полчища надвигались на древний Смоленск, когда еще и в помине не было никакого Московского Царства, а были отдельные маленькие княжества. А может быть, и княжеств-то не было,  и появились они после того, как люди протоптали эту дорогу, ходя туда-сюда через леса и овраги с каменными топорами на плечах, еще не умея развести огонь, чтобы поджарить забитого ими в болотистом лесном буераке мамонта.

            Мало-помалу, думая о древности простертого перед ним пути, Родя размечтался так, что скоро увидел себя входящим в тот допотопный мир, в котором люди ели сырое мясо и не знали ни чая, ни крепко заваренного березового гриба, но которому именно он – Родя Капустин – нес огонь, должный напрочь переменить всю их темную и холодную жизнь. Он вошел в тот мир, но покуда еще не увидел в нем никакого отличия от мира здешнего, ибо ни в лесу, то впритык подступающем к дороге (так что ясно различимыми становились не только высокие ели и осины, но и редкие не опавшие листочки на березках), то утопающем одной или сразу обеими своими ногами в вязкой полуночной мгле где-то на самом краю заснеженного поля или пологой бесконечной ложбине, ни в заваленных буреломом оврагах, ни даже в могильных очертаниях заброшенных и кривобоких скотных дворов и похороненных под спудом сугробов риг, - нигде не пахло ни сыростью нетопленных пещер, ни шкурами освежеванных хищников. И только там, где дорога сворачивала вдруг с ее прямого пути или круто спускалась под гору, обманчиво обещая выбраться когда-нибудь из окутанной кромешной тьмою лощины, можно было, хотя бы и мысленно, предположить существование обнесенного неприступным частоколом селения с полу избами-землянками какого-нибудь дикого племени. И Родя предполагал, и оказывался там долгожданным гостем, в котором не узнать огненосца мог лишь тот, кто и не хотел его узнавать, боясь, что он сделается и князем, и богом для всех тех дремучих и голодных людей. Но Родя не хотел быть для них ни властителем, ни кормильцем, ни, тем более, кудесником; просто ему приятно было мечтать, как соберутся все они у разожженного им костра, как будут согреваться, добреть и светлеть их лица, как счастливы будут их дети, рожденные возле огня. Конечно же, он расскажет им и об истинном Боге, научит молиться и любить друг друга, так что скоро и убийства, и грабежи, и жажда верховодства останутся для них в прошлом, а в брошенных в костер огромных и страшных своих идолищах увидят они не только не способность к горению, но и угрозу потушения для оробевшего пламени…

            Между тем, как ни часты были повороты, ни глубоки впадины и ни велики холмы, не появлялось за ними ничего напоминающего о человеческом жилье, встречи с которым мальчик боялся не меньше, чем желал. Правда, он знал, что главная проезжая дорога пролегает далеко в стороне от заброшенной этой, по которой он никогда ни уходил дальше сторожки лесника, оставленной ее хозяином и превращенной напуганной партизанами фрицами в пепелище еще в начале войны, но помнил он и о том, что если, как говорила бабушка, выйти утром пораньше – к вечеру можно дотопать до деревни, в которой должна быть еще жива ее старшая сестрица Прасковья, прошлым летом и правда навесившая Марфу с внуком, хотя и была она так стара, что без палки не могла вступить и шагу. Прощаясь с Родей, бабушка впопыхах забыла напомнить ему о Прасковье, но он и сам, указывая беженцам на эту дорогу, говорил о возможном отдыхе для них в этой Манихе или Заманихе, или Маннихе: всяк в селе называл ее на свой лад и всякий знал, что по большаку добраться до нее, если есть нужда и лошадь, и вернее, и быстрее. Почему забытую и неезженую эту дорогу выбрали для отступления немцы – догадаться было не трудно: вряд ли партизаны могли их поджидать на безжизненной ей. Но вот зачем и советские танкисты поперлись здесь – стало для Роди, подумавшем об этом только теперь, неразрешимой загадкой. Фрицы умотали неделю назад, когда сельская речушка была под снегом и льдом и еще только собиралась разлиться, так что догнать их красноармейцы не смогли бы, даже приделав к танкам крылья. Может быть они опасались засады или непреодолимого разлива возле Сужи? Или главной целью их атаки была сперва Ельня, а не Смоленск? Но тогда получалось, что и Спас-Деменск еще не освобожден, и что немцы действительно где-то рядом, и в любую минуту можно было ожидать всполохов боя или канонады. Однако тихо было на земле и в небе, и ничто не предвещало ни пробуждения, ни смерти.

            Долго ли, коротко ли было время – он уже не понимал, и только усталость все чаще и чаще заставляла его останавливаться, а скоро и приседать на вывороченные танками и хранящие их едва уловимый машинный запах торосы. И вдруг, когда луна уже скрылась за вершинами леса, и на небе начали потихоньку блекнуть почуявшие приближение рассвета звезды, Родя различил за дорожной обочиной вытоптанную человеческими ногами полянку. Сначала он решил, что здесь останавливались для отдыха танкисты, но, сам не поленившись на эту поляну сойти, тут же понял, что люди не бывали на ней давно: тонкая пленочка  оказалась прочной, и ноги скользили по ней, как по льду, сама же поляна вытягивалась одним краем к лесу, а лес оказался опущенным в неглубокую, но идущую далеко вдоль дороги балку. И хотя из этой балки тянуло морозным, проникающим под штаны и фуфайку ветерком, мальчик, словно заколдованный ею сделал несколько шагов, раздвигая поломанные кем-то жесткие кусты ивняка, и тотчас остановился охваченный смертельным, оцепенившим и тело и душу ужасом.

            За кустами и среди кустов лежали покрытые той же пленкой инея, окоченевшие и мутно поблескивающие кукольными лицами, ногами и спинами поваленные друг на друга и полураздетые трупы. Сколько их было Родя и не думал считать, однако при первом же взгляде на них он понял, что это были не солдаты, и что большинство из них являлись когда-то длинноволосыми женщинами и даже маленькими детьми. И лишь только он понял это – ужас обратился в его душе в тяжелое, как неподъемный никакою силою камень, чувство жалости и собственной непростительной ни душами убиенных, ни самим Богом вины. Сомнений быть не могло: он обнаружил место жестокой расправы, жертвами которой могли быть только беженцы – те самые беженцы, которым он носил испеченные бабушкой картофельные лепешки и собранные им самим по осени наросты чаги, которых он жалел и любил как родных, которым сам указывал эту дорогу как самую безопасную из всех дорог на объятой войной земле. Не усомнился он и в том, что расстрелять, а потом раздеть их (или сначала раздеть, а потом расстрелять) могли только партизаны. Но почему, за что, только ли ради потехи или одежды – додуматься ему было не по силам.

            Внезапно в голове, подобно звуку молота на наковальне раздалось: «Саша!», - и, уже не помня себя, он рванулся к этой груде окоченевших тел и низко склонился над ними, ища в равнодушных его горю лицах знакомые черты.

            Они все были знакомыми, и он безошибочно узнавал в них то старика-мечтателя, уверявшего всех, что генерал Власов будет раздавать им землю и дома в Германии, то женщину – мать двоих мальчиков, похожую на «Родину» с забытого сельсоветцами и не тронутого немцами плаката, то самих этих мальчиков и еще многих других, но Саши среди этих голов, спин и женских грудей не было, хотя шла она с братом Митей именно с этой – последней перед приходом отца Василия группой. Несколько обнадеженный, но не успокоенный, Родя собрался уже бежать прочь от гиблого места, как вдруг увидел трупик лежавшего чуть в стороне от всех под невысокой ёлочкой ребенка, в котором он тотчас признал, благодаря не снятой с его головы детской тряпичной шапочке Сашиного братца. И тотчас слезы хлынули из воспалившихся до боли глаз Роди, и стон беспомощности, гнева, отчаяния и ужаса истек из его задрожавшей, как изба во время близкого взрыва бомбы, груди. Сразу почему-то представилось, как целая банда похожих на сказочных упырей, пьяных и грязных мужиков, набрасываются на обезумевшую от страха и горя девочку и рвут, рвут из рук ее ничего не понимающего ребятенка, и душат, душат его множеством корявых рук у нее на глазах, потом саму ее хватают за волосы, но не убивают вместе со всеми, а тащат куда-то на жестокие мучения, хрипло крича: «Попалась! Попалась, монашка! Сейчас мы тебе покажем настоящую Россию!..»

            Очнулся о уже на дороге, сознав себя бегущим обратно в сторону села, родной избы и единственной  его заступнице в ней. И может быть, он вернулся бы к бабушке и, конечно, нашел бы у нее и понимание, и еще большую, чем до этого дня, заботу о нем, если бы вдруг не ощутил странный холодок на своем разгоряченном бегом животе, напомнивший ему о спрятанном под рубашкой письме, из-за которого он и покинул дом и бабушку в нем, объявив себя, еще не сделав и шага за порог, героем перед теми - спасенными владыкой Филиппом от верной смерти и поклявшимися в верности Богу и родине - людьми. Однако Родя, хотя и остановился в растерянности и все еще не оставившем его страхе посреди дороги, долго еще не мог вернуть себе не только решимость продолжить свой неведомый и страшный путь, но и понимание его необходимости. При этом он уже не думал о партизанах, могущих так же беспощадно расправиться и с ним: напротив, ему казалось, что он уже вырвался из их разбойничьих рук и вошел в какой-то другой, недоступный для них лес, где его поджидают не меньшие опасность и страх, но уже другие, которых он сейчас предвидеть не просто не мог, но и не хотел.

            «Зачем генералу Власову это письмо? – спрашивал он кого-то, не глядя по сторонам и видя лишь комья и кочки под ногами. – Ну, дойду я до Берлина, найду его там и отдам ему послание – а что он скажет? «Спасибо» и «Иди обратно»? Или примет в свою армию и сделает своим помощником? Но он и не знает меня совсем и может не захотеть знать. Он может и владыку Филиппа не вспомнить: ведь, вот, забыл, что надо было о Церкви писать в той листовке!..» Однако перед глазами все еще стояла картина убийства беженцев, трупы их лежали в нескольких шагах за его спиной, и Родя понял, что теперь не время и не место размышлять ему о том, чего не знает и что знает Власов, и лучше всего поверить бывшему попу Даниле и самому рассказать генералу и о беженцах, и о партизанах, и о всем- всем, что услышал он минувшим днем и еще услышит и увидит, покуда пробирается в эту проклятую Германию. Только что он расскажет об этих расстрелянных тогда как и они, и их убийцы – все русские? Или он не знает, что и большевики, и комиссары, и сидящие в тюрьмах священники, и продавшиеся Сталину сергианцы – все русские? Почему же они стали врагами друг другу? Или, как говорила Саша, от русских осталось одно лишь название, и самые лучшие из них разлетелись по белу свету, как пух от одуванчиков, так что их уже не сможет собрать и сам Бог?..

            Родя знал, что такие мысли есть самые взрослые мысли на свете, но если всегда прежде он гордился собой, предаваясь им, то сейчас ему хотелось плакать от сознания своей неспособности отвечать на заданные ему этими взрослыми мыслями вопросы. Получалось, будто в нем живут одновременно два человека: похожие на деда Ивана, бабушку Марфу и даже владыку Филиппа Родион и – сопливый, глупый и никчемный деревенский шалопай Родя Капустин, который способен только хлопать ушами и хныкать как девчонка, когда Родион принимается говорить с ним о чем-то серьезном и важном для всех людей. Только как же он………, если стыдно видеть себя таким дураком-двояком, как часто называл его еще дед Иван, когда мальчик, понимая все о чем говорил ему старик и что прочитал он в его книжках, не мог молвить ни слова по поводу услышанного и прочитанного. Ведь вот Саша – так гладко и умно говорила она о том, что мог бы сказать и он сам! А ведь она девчонка и всего-то на год постарше его…

            Так, не уставая думать о бедной своей знакомой, он осторожно и будто незаметно миновал погибельную поляну и только отойдя от нее так далеко, что обнаружил себя уже не в лесу, а в просторном и светлом поле, остановился и стал непроизвольно креститься и класть отчаянные, низкие поклоны. Скоро и поклонов ему показалось мало и он опустился на колени прямо в дорожную труху, и губы сами собою сначала зашептали, а потом и громко заговорили слова нигде не слышанной и не читанной молитвы.

             - Милосердый Боже, - источали они, - зачем Ты так сильно гневаешься на нас? Что мы сделали Тебе плохого, за что ты посылаешь нам такие великие муки и  такую несправедливую смерть? Разве мог в чем-то провиниться маленький Митя…и все эти люди, бежавшие от злющих врагов? Они же ничего ни у кого не украли, никого не обидели, никому не сказали худого слова, у многих даже дети погибли на фронте, а если и попали в плен, так разве они виноваты?  Если сами сдались, не желая защищать проклятых большевиков, то все равно… они же любят Тебя, и Ты их создал. А если и провинились пред Тобой, то Ты же сам говорил о Твоей любви к грешникам. Дай же им всем милость! Не губи беззащитных! Прости безропотных! И даже этих… убивцев лютых останови и призови к Себе, как призвал Ты распятого с Тобой разбойника! Никому ведь не нужна эта война. Разве Тебе она нужна? Разве Твоей земле нужна человеческая кровь и трупы? Разве хорошо Тебе будет, если и меня убьют, и бабушку, и попа Данилу, который больше нас всех верит Тебе? А Сашу? Прошу Тебя, миленький, родной мой Господи, сделай так,  чтобы она осталась живая! Чтобы я встретил ее, и мы пошли в Германию вместе с ней! Я знаю… и Ты знаешь, что она верит в тебя не хуже, чем владыка Филипп или покойный дедушка мой. Дай нам еще пожить – мы много сделаем Тебе доброго. Если Ты хочешь, я стану служить Тебе, сделаюсь монахом и священником… И Саша согласится помогать мне. А потом мы вернемся домой вместе с генералом Власовым и найдем здесь тайную Церковь, и прогоним подлых сергианцев, и будем опять молиться в Твоих храмах, а не в лесах и подпольях. И уже всегда на всей земле будет мир, и никто не будет страдать. Сделай так, милосердый Боже!.. Сделай так!..

            Разгоряченный молитвой он уже не хотел и подниматься с колен, чувствуя, как не только поле и небо над ним светлеют в ожидании восходящего солнца, но и в душе его как будто поселяется это солнце и начинает распирать ее своим светом, так что она ширится, ширится и становится больше Роди, больше поля и леса и самого неба, а высохшие глаза его готовы вот-вот увидеть то, чего так самозабвенно просили губы. И верно: в какой-то миг мальчик увидел и мир на всей земле, и много улыбающихся людей и себя, стоящего в Божьем храме в блестящей ризе, с сияющим крестом в руках и ангелами под куполом…

 

 

У края света

 

 

            Уже совсем рассвело, когда Родя, пройдя сквозь еще один лес и через еще одно поле, увидел, наконец, вдалеке у опушки небольшой рощицы заснеженные крыши, стожки и колодезные жерди деревни. За спиной его выползало и тут же увязало в густых облаках, сбившихся у горизонта, солнце, а над невзрачным селением, над его деревьями и церковными крестами порхали, оглашая всю округу тревожным граем, беспорядочные стаи галок. Однако, как ни громко было их галдение, мальчику показалось, что деревня эта, Заманиха или Манниха, совершенно пуста и безжизненна, и как ни надеялся он обогнать заночевавших здесь давешних танкистов, - ничто даже и не напоминало об их присутствии. И только приблизившись к деревне настолько, что различимы стали темные окна и перекошенные ворота ее дворов, он с удивлением обнаружил, что измучившая его военно-танковая колея, даже не полюбопытствовав, есть ли здесь кто живой, круто свернула влево с обозначенного в снегу ровного и накатанного санного следа, без труда выползшего из-под гусеничных и шинных рытвин. Теперь он уже не сомневался, что главная битва состоится под Ельней (если немцы уже не оставили ее), перед ним же открывалась почти безлесая до самого Смоленска равнина, на которой единственным препятствием мог быть только Днепр и уж никак не партизаны.

             Поняв, что теперь ему не нужно ни перегонять танковую часть, ни отрываться от занявших родное село пехотинцев, Родя даже развеселился, на время забыв об убиенных беженцах и Саше, и вошел в деревню хотя и усталым, но с молодецким видом, надеясь сразу же отыскать в ней дом бабки Прасковьи и спокойный отдых у ее печи. Однако едва обошел он крайнюю избу и ступил на деревенскую улицу, перед взором его предстала далеко не безмятежная картина: весь прогон между двумя рядами вправо и влево разбросанных изб был истоптан следами конских копыт и сапог, крышка колодца валялась в стороне от сруба, над которым высоко болталось не зацепленное ведро, чуть поодаль возле обгорелой корявой березы лежали остатки полуободранной и полусъеденной лошади, а вдалеке на обгоревших бревнах очутившейся посредине прогона церквушки сидел две недвижные старухи, похожие на стащенных с виселицы удавленниц. При виде их Родя остановился, вновь ощутив холод близкого ужаса в груди, и только бессознательное понимание того, что беда уже покинула эту деревню, остудило его желание оборотиться вспять и умчаться прочь от этого жуткого видения, как убегал он ночью из мертвецкой балки. «Да и куда мне податься? – зашмыгав носом, подумал он. – Не на дороге же оставаться?  А беды, видать, только в нашем селе теперь нету…»

            И опять ему захотелось под родимый кров. Он представил, что бабушка в тот час уже встала и помолилась, может быть, подоила козу и уже затапливает печку. Правда, село полно красноармейцев, но и они наверно собираются уходить, а если вместе с ними заявилась советская власть, так что с того?  Власть – это ведь не бандиты, ведь даже при немецкой можно было спокойно спать, купаться в реке и ходить по грибы, а до войны и школа была, и веселые игры, и даже шумные свадьбы в селе,  и гулянки. «Может, все так и будет опять?» - успел он предположить, но уже ноги сами принесли его к церкви, и оказавшиеся живыми старухи молча смотрели на него из ворохов своих платков.

            - Ты-то еще откудова взялся? – хмуро спросила одна из них, окутанная рваным полушубком поверх бесчисленных кофт. – Уехали твои дружки. Все – и след простыл.

- Нету у меня никаких дружков, - совершенно успокоенный ее ответом, сказал Родя и устало опустился на черное бревно рядом с сидящими, поставив котомку у разбитых дорогой ног своих.

            - Беглый, что ли? – глухо и как-то жалостно осведомилась другая, одетая в ветхий шушунок и мужские штаны, заправленные в мужские же, огромные и стоптанные на сторону сапоги.

            - Нет, я бабку Прасковью ищу, - пояснил мальчик. – Я бабушки Капустиной внук.

            - На што она тебе в такую пору? – усомнилась кофтастая. – Ежели Марфа померла, так нынче не удивишь смертью-то. Она токмо в радость все. А то безобразие одно, как германцев не стало…

            - У нас уже красные, - бесстрастно объявил Родя, не желая говорить о бабушке. – Нынче и сюда придут.

             - Не придут, - возразила вторая. – У нас им делать нече: весь постой нынче разорили, так что ни козочки, ни цыпленка не осталось. Токо Параскеву твою не тронули, что она им сквозь всего немца пособляла.

            - Как это?! – удивленно воскликнул он.

            - А так, что через ее, стару дуру, нас всех и разорили, как бы мы фрицам способили.

            - Выходит, жива она?- ничего не поняв из их слов, спросил Родя.

            - Неуж в лес уйдет! – был грозный ответ. – Вона, печь-то задымила! Теперь комиссарам станет пироги печи…

            Действительно, над одной из ближайших к церкви избушек взвилась тоненькая струйка дыма, и  удрученный недоброй беседой Родя, подхватив котомку и не сказав больше ни слова, поплелся к нему. Рассевшиеся было на деревьях и притихшие галки вновь вспорхнули над деревней, оглушив ее бессмысленным шумом, а пригнувшийся к прогону дымок как будто и впрямь донес до мальчика забытый дух млеющего под печной заслонкой теста.

            Бабка Прасковья сразу узнала его, словно давно уже дожидалась, но никакой радости ни в глазах, ни в тихом голосе ее Родя не увидел. Правда, выглядела она не такой уж старой и болезной, как летом, но в избе был страшный беспорядок, чугуны соседствовали на столе с ворохом какого-то тряпья, на полу валялись рваные покрывала и подзоры, а на полочке вместо образов стояла треснутая кринка. Но более всего неприятно поразил вступившего в этот разор Родю тошнотный запах самосада и еще чего-то кислого и дурманного. Видимо, и старушку огорчала ее изба, но озабочена она была, как показалось Роде, чем-то более важным, нежели беспорядок и чад.

            - Ты не гляди тута, - предупредила она, смахивая со скамьи прямо на пол какие-то щепки. – Прибрать-то покуда и силушки нет – чего натворили, окаянные.

            - Партизаны, - печально спросил Родя, но вместо ответа бабка вдруг отодвинула запечную занавеску и стала возле нее сокрушенно качая головой.

            - Ладно, вот, девку-то у них отбила. Только ожихорится ли…- уже совсем шепотом произнесла она, и заглянувший через ее плечо Родя увидел распростертое на лежанке и накрытое штопанной дерюжкой поверх черного платья тельце.

            - Ох, горемычная, Господи! – громко вздохнула хозяйка и, повернувшись, собралась было перекреститься, но, должно быть, вспомнила, что красный угол ее избы разорен, и отчаянно махнула рукой.

            - Кто это, - только и смог вымолвить Родя, но уже сердечко его заколотилось так часто и громко, что она не услышал и собственного голоса.

            - Подайся, подайся отсель, - не гоже тебе на девку зыркать, - пыталась отстранить его бабка Прасковья, но если бы ей помогал и десяток таких бабок – им не удалось бы сдвинуть мальчика с места. Даже когда старушка задернула перед его носом занавеску, он остался стоять как вкопанный, словно мог видеть и сквозь нее, и сквозь любую, даже и каменную стену. И она действительно видел. Но не глаза его обрели в эти минуты дар проницания, и не образ живой Саши явился пред ним, а сама душа его беспрепятственно проникла за эту занавеску и под дерюжку и как будто вошла в измученное сердце девочки и прониклось и болью его, и ужасом запечатленной в нем, подобно образам Страшного Суда под сводом церковного притвора, картине ада. Вновь, но уже с более силой, ударили по этому своду автоматные очереди, захапали белизну стен грязные ручищи отрывающих от девичьей груди обреченную на страшную смерть братца вурдалаку, однако теперь сотрясло его нечто Роде неведомое, и такое, от чего проваливались в эту преисподнюю и притвор и вся церковь, и держащая ее в трепетных ладонях земля…

            Однако он устоял. То ли так крепки оказались его молодые ноги, что им еще не страшны были ни землетрясения, ни оползни, то ли сама земля, из праха которой был некогда создан его прародитель, сознала, что без него и все остальное на ней теряет и почву и смысл, а может быть, одной лишь надежды на живучесть так любящей Бога Саши достало ему с лихвой, - он устоял, хотя и согнулись обмякшие колени, так что мальчик бессильно опустился на корточки и привалился плечом к печи.

            - Отколь уж оне ее привезли – не знаю, - услышал он тихий шелест старушьего  голоса. – Но, видать, всю дорогу ссильничали, так что ни чулков, ни штанишек на ей, горемычной, не осталось. Так ведь ишо сбирались, нехристи! Прям тута, да я отбила! Старшой-то их, «Не замай, мол, оне молодые, а она беженка: их де приказано всех в расход…» Кто им приказ такой дал – не знай, но уж коли в расход – так убей, а не изголяйся. И ладно бы баба путна, а то ребятенок вовсе, тебе, чай, ровесна. А тебе, брат, и знать-то про это еще не след, не то что…

            Рассказывала бабка Прасковья, сидя на скамье и облокотясь торчащими из под коротких рукавов ветхонькой кацавейки похожими на курьи ножки локтями, не спешно и жалостливо, и струпная, до самых глаз повязанная как видно не снимаемым поддевным платом головка ее подрагивала на потемневшей от древности, сухой и жилистой шее, но глубоко запавшие глаза смотрели на Родю как будто даже весело и сытно. В другое время он мог бы вспомнить, что дед Иван любовью свою свояченицу не жаловал, и в гости к ним она приходила лишь раз в году на Троицкую субботу – проведать родных на кладбище. Редко поминала ее и бабушка Марфа, а сельские ребята рассказывали о ней страсти, как о колдунье, чему способствовало и название ее деревни, по которой и саму старуху величали Заманихой. Правда, благодаря деду же, Родя этим мальчишеским басням не верил и велел себе о них не думать. Теперь же, хотя обо всем этом он и не постарался вспомнить, что-то подсказало ему, что старая Прасковья не так уж и зла, и приютила Сашу, не иначе как чая исцелить ее от этого  «ссильничанья», понятого им как некое неслыханное терзание, навроде прободения распятого Христова тела, ни в какую не связанного с тем, о чем мальчишки поговаривали со смешками.

            - Ты ведь ее поправишь? – как будто не спросил, а приказал Родя, услышав в голосе своем непривычные жесткость и хрипоту.

            - Да нечто она тебе родная? – как бы о чем-то догадавшись, спросила в свою очередь старушка. – Уж не из вашего ли села?

            - А то! – соврал он вдруг. – За ней меня и послали. Четвертый день как пропала. А тут советские пришли, меня и снарядили.

            - Четвертый день, сказал? – переспросила бабка Прасковья и задумалась, уставив в Родю неподвижный взгляд. – Так, так  оно и верно… А звать как?

            - Да Саша! – нетерпеливо воскликнул он подымаясь. – Александрой и звать! Ты что меня пытаешь?!

 - От окаянные! – в голос запричитала вдруг старая. – От ведь разбойники! А я было и прям подумала, что беженка… Ну, мыслимо ли дело над своими такое вытворять! Да где это слыхано, Господи?! Тута-де  и  в  гражданску-то  такого не велось! От нехристи!..

- Ну, ужо я нашим-то скажу, - передохнув прибавила она и тоже поднялась. – Ужо оне  их самих в расход пошлют…

- С ней брат был малый, - едва сдерживая подкатившие к горлу негодующие слезы, известил Родя. – Митей звали. Я видел: он убитый у дороги.

Теперь уже у испуганной Прасковьи затряслись и руки, и долго она не могла вымолвить ни слова, на Родю при этом стараясь не взглядывать. Но тут уже страшно стало и ему, и он, почувствовав внезапную и неизъяснимую ненависть к этой двуличной родственнице своей, едва сдержался, чтобы не накинуться на нее с кулаками. Как будто открылось ему в двуличности этой, очевидно дозволяющей губительство невинных по приказу, но боящийся прослыть вражиной среди своих, не правда, а изнанка той тайны, которую подсказал мальчику одним лишь появлением в их селе воскресший поп Данила. Однако понять все это было ему так трудно, а жалость к бедной Саше и убиенным партизанами странникам так походила на жалость вообще ко всем людям и к себе в них, что мальчик мог лишь плакать и скрипеть зубами от сознания своей ничтожности. И он заплакал, зарыдал, припав к печи горячим лбом и заколотившись об нее этим лбом до боли, бессвязно выкрикивая похожие на выстрелы слова.

- А беглых можно! А справных баб можно! Попов можно! Деток малых можно!..Всех можно! Все чужие! Никого нет своих! Никто не русский! Все нехристи! Всех надо в расход! Только их, гадов, нельзя! Только для них приказы даются!..

Немыслимо, чем бы закончилась его истерика, пред которой бессильна была даже ушлая в таких делах бабка Прасковья, если бы из-за печи не донесся вдруг призывный стон умирающей девочки. И хотя звала она в жарком бреду своего убиенного братца – Родя, позабыв обо всем, бросился к ней, в отчаянье сорвав обвившую его шею занавеску, словно кроме него и Саши в этом мире никого не осталось.

Она лежала на спине, разметавшись по жесткой постели своей, и сначала он даже не узнал ее: так незнакомо длинны и русы были ее раскинутые по худеньким голым плечикам волосы. При этом и лицо стало неузнаваемым и, несмотря на запекшиеся в крови губы и ссадины на подбородке, удивительно чистым и нежным. В иное время и в ином месте даже не искушенный девичьими прелестями Родя тотчас назвал бы это лицо красивым, а обнаженные в широких прорехах порванного платья острые грудки свели бы его с ума. Однако он уже был безумен, и только огромные, в пол-лица, глаза девочки остановили его в желании заключить Сашу в братские нерасторжимые объятья.

При виде его она как будто очнулась, стихла и даже попыталась улыбнуться, но только прикрыла глаза от боли и задышала тяжело и бурливо. Когда же мальчик опустился перед ней на колени и припал головой к лежанке – невесомая ручка ее легла ему на голову, и он почувствовал, как ее горячие пальчики стали перебирать его слипшиеся от горя вихры.

- Вот, видишь, - услышал он ласковый голосок, - не сподобил нас Бог уйти от них. Они теперь везде…на всех дорогах – до самого края света. Но ничего, нас больше. Нам только нужно поскорее умереть, а там уж мы с ними не свидимся. Поди ляг со мною, Митя, и мы вместе умрем. Так хорошо нам будет. Там мама и папа. Дай только мне попить. Я пить хочу, Митя. Пить! Митя!..

Последние слова она уже выкрикивала, больно дергая Родю за волосы, таща к себе его голову, словно в ней плескалось утоление ее великой жажды. Но в закуток уже протискивалась бабка Прасковья, расплескивая по сторонам воду из кружки, и скоро к Сашиным губам была прижата хотя и грязная, но влажная тряпочка.

- Ничё, ничё, - бормотала старушка, вытесняя Родю от лежанки и накрывая девочку сбившейся в ее ногах дерюгой. – Мы тя выходим, выходим. Это ничё… Вот огневица минет и станешь ты из черпака хлебать... Вот огневица минет, а там, Бог даст и умом окрепешь…

- Ты бы тоже прилег с дороги-то, - сказала она Роде, когда Саша совершенно успокоилась и, как видно,  заснула. – Залазь, вон, на печь, а я пока протоплю да приберу тут…Четыре дни, говоришь? Эко ведь!.. Знать, будет жива твоя Ляксандра. Вот токо, я чай, дурочкой бы не стала. Так быват…

- А если она уже была…тово? – сам не зная зачем спросил Родя.

- Ну, тогда ниче. Дураки-те с уму не сходют, - успокоила его бабка Прасковья.

 

 

Бред

 

 

Поправляться Саша начала уже в тот же день к вечеру. Он не видел, как лечила ее хозяйка и лечила ли, но, проснувшись и открыв глаза, сразу понял, что Саша начала поправляться. Уже само его пробуждение было связано с нею, ибо приснился ему необычный сон: будто оказался он в непроходимом, мрачном лесу, посреди которого стояла никогда не видавшая света избушка, и вроде как он был в этой избушке пленником; однако плен его состоял в том, что он не мог ни убежать оттуда, ни проникнуть сквозь накрепко запертую дверь, за которой он знал – ждало его что-то такое, чего ему прямо-таки позарез надо было увидеть, иначе плен грозил кончиться расстрелом, и уже всюду по лесу разгуливали партизаны, разыскивая его, но почему-то не видя избушки; он толкал эту дверь плечом, стучался в безответные окошки, хотел даже взобраться на крышу и взобрался бы, если б она не становилась все выше и выше, так что скоро сперва конек ее, а там и вся она оказалась залитой солнцем и увенчалась писаной башенкой , из окна которой выглянула смеющаяся Саша, назвавшая его не Родей, а почему-то Наполеоном, хотя ничего наполеонского в нем не было, и смеяться было вовсе не над чем. Вот от этого Сашиного смеха он и проснулся, и с удовольствием нашел себя лежащим на печи, в тепле и покое, а в горнице – когда он заглянул в нее – было все прибрано, и бабка Прасковья сидела за чистым столом, облокотившись на него обеими своими старушечьими руками и с умилением глядя в угол на водворенную на место и даже украшенную сухими березовыми веточками икону. Пирогами не пахло, но выветрился и противный утренний запах, а по намытому полу простирались переплетенные четкими тенями золотистые блики глядящего в окна солнца. Но едва лишь Родя вспомнил, что на землю вернулась, несмотря на войну и царящую повсюду погибель, весна – за печью послышались осторожные шорохи и покашливания, и он тотчас догадался, что Саше наконец-то полегчало.

Наконец-то – ибо показалось ему, что живет он в гостях у бабки Прасковьи не день только, но давно-давно, что вместе с ним пришла сюда и бабушка Марфа, а Саша не какая-то чужая им девочка, но самая что ни есть родная его сестрица, болезнь и беда которой ему просто приснились, как и все бывшее с ним после появления в селе оказавшегося попом Данилой огромного и босого солдата. И только вспоминание того, что давно уже мир и счастье существуют лишь в его мальчишеских мечтаниях, да еще, вот в смене долой зимы на вёсну, тогда как, на самом-то деле, чем скорее он взрослеет, тем больше сбирается круг него несчастливых туч, вернуло мальчику и память об ожидающих его опасностях и муках, первая из которых уже выходила из запечья, ступая босыми ногами по голому полу.

- Встала, - спокойно сказала бабка, и Родя отметил, что повязано старушка чистым полушалочком, а плечи ее окутаны не старой кацавейкой, а большим полотняным платком. – Ну и ладно. Походи, походи… Теперь тее больше ходить надоть.

Однако Саша, словно не заметив ее, молча и прямо прошла через горницу к иконе, начала было креститься, но вдруг голые плечики ее задрожали, разметанные по ним волосы тронулись горестными волнами, и она рухнула под образом на пол и беззвучно зарыдала.

- Нече, нече, - все так же бесстрастно сказала Прасковья. – Поплачь, дитятко. Поплачь да не томи грудь-то: попричитай…

Должно быть, причитать она не умела или же растолковала мудрый совет по-своему – вздрагивания плеч ее прекратились, и вся она словно оцепенела, став похожей на одинокого скворца, которого скворчиху и птенцов истребила угодившая в…… домик молния. Теперь уже Родя просто наблюдать за ней не мог и, тихонько спустившись по узкой лесенке с печи и прихватив оттуда какое-то покрывальце, приблизился к девочке и осторожно окутал ее худую наготу. В благодарность она дотронулась не обернувшись, до руки его все так же, как утром, холодными пальчиками, потом запахнула концами этого покрывальца и, придерживая их левой ручкой, принялась шептать слова снизошедшей к ней в душу молитвы, усердно крестясь и поклоняясь до самого полу. И тут, как будто тот же молитвенный ангел сочел достойным посетить и его, или же в коленопреклонении Саши явился ему образ бабушки Марфы, с которой он с детства привык становиться на молитву бок о бок, - Родя опустился на пол чуть позади девочки и закрыл глаза. В шепоте несчастной трудно было разобрать слова, но мальчик и без слов понимал, что молится она о душах убиенных в балке страдальцев, за всех поделенных войною на мертвых и живых христиан, за избавление от нашествия иноплеменников и междоусобной брани оставшихся в живых. Так молилась всегда и бабушка Марфа и дед Иван, так молились все монахи и святители земли Русской, так заповедано было молиться всем еще Святыми Апостолами и самим Христом. И Родя давно уже не удивлялся тому, что повторяемые день изо дня одни и те же слова не то что не наскучивают, но будто являются и не словами, а чем-то подобным воздуху, без которого человеку трудно прожить и минуту: потому-то дед Иван и называл «мертвечинами ходячими» забывших о Боге односельчан, а командовавших ими партейцев ставил истыми слугами дьявола. И вот теперь, несмотря на свое отчаянное сострадание горю не сберегшей ни себя, ни Митю и оказавшейся как бы уже не нужной жизни Саше, он ощутил и себя во власти овевающего ее, как овевает в час полуденного зноя колодец или реку предвкушение утоляемой жажды, живоносного дыхания; ощутил – и сразу глубоко и светло задышала его грудь, а губы сами собою зашептали необходимые сердцу слова…

Однако, когда Саша вслух произнесла: «Да воскреснет Бог да расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его…» - ее вдруг обуяло беспокойство, и молитва девочки прервалась, а руки заметались по груди, очевидно ища что-то и не находя. Крестик! – наконец воскликнула она и оборотила на Родю застывшие в испуге и ставшие огромными глаза. – Где мой крестик?

- Я …не знаю, - смутился мальчик и в свою очередь воззрился на бабку Прасковью, невозмутимо восседавшую за столом.

Но и старушка ничего о крестике не знала и, осведомившись, был ли он в самом деле, заключила, что Саша его потеряла.

- Я не могла потерять, - тихо проговорила девочка, сокрушенно опуская голову. – Я никогда его не теряла.

- Знать, сорвали псы эти, - неосторожно предположила старушка, и Саша, похоже, только тут вспомнила, что не одной лишь потерей брата ознаменовалась ее беженская судьба.

Наверно, она лишилась бы чувств, и Родя уже готов был поспешить к ней на помощь, но в эту минуту изба начала сотрясаться от мощного и все приближавшегося гула, и скоро перед самыми окнами ее проплыла и остановилась забрызганная грязью и украшенная звездами башня советского танка, увидев которую, Саша сама бросилась в объятия Роди.

- Они нас догнали! – воскликнула она, пряча горячее лицо на его груди. – Что теперь будет? Куда я теперь?..

И хотя Родя прекрасно понимал ее страх, хотя ему очень хотелось скорее успокоить несчастную – он не мог не почувствовать себя ставшим вдруг таким взрослым и мужественным, что голова его значительно возвышалась над Сашиной, а грудь могла бы уместить не только лицо, но и всю ее, осмелься он взять девочку на руки. «Господи! -  чуть не вскричал он. – Да ведь я уже могу стать бойцом!» Может быть, еще вчера утром, когда он сидел в кабине немецкого фургона и, еще не видя подходившего к селу из-за реки попа-солдата, в тайне от самого себя мечтал о том, как с приходом Красной Армии сам станет ее героическим солдатом, - еще вчера он мог бы запрыгать от радости, найдя себя и внешне подходящим к этому, но теперь, после внезапной утраты веры в красноармейскую правду, он понял, что эта его взрослость таит в себе смертельную опасность, ибо теперь ему трудно будет доказывать комиссарам, что он не дезертир, а фрицам, что не советский лазутчик. При этом, подумав так, он удивился вернувшийся к нему решимости во что бы то ни стало продолжить благословенный владыкой Филиппом путь свой в Берлин, и только не знал, как поступить с беззащитной Сашей, очевидно не просто узнавшей его, но как будто признавшей в нем ее старшего брата.

- Ну, вы тут побудьте маленько одне, - сказала, поднимаясь из-за стола бабка Прасковья. – Я выйду хоть на крылечко, а то не гоже это… Сколь время их ждали – и на вот тебе!..

Между тем грохот за окном не стихал, и в окно было видно, как за первым танком прополз, едва не въехав в церковь, второй, как из распахнутых люков их стали вылезать одетые в телогрейки и просто в гимнастерки танкисты, как подошли к ним две давешние старухи, ловя простертыми пред собой руками их объятий… И хотя Родя чувствовал, что и ему необходимо быть среди встречающих, что в затаенности его есть что-то нехорошее и даже трусливое – ему не только не хотелось оставлять Сашу одну, но даже показалось желанным спрятаться с нею где-нибудь на дворе или в подполье, чтобы, дождавшись ночи, улизнуть из этой деревни и вновь оказаться наедине с дорогой, пусть по ней и разгуливают свирепые разбойники. Ему некогда было размышлять о причине столь решительной перемены в своей душе – он просто чувствовал, что должен спешить, что всякий час промедления угрожает какими-то великими бедами и самому ему, и тому, что для всех, встреченных им в последние дни людей, имело одно, прежде почти не слышанное Родей, но оказавшееся самым главным на свете, имя – Россия. Оно не сходило с уст всех, проходивших селом и исчезавших за рекою в немецкой дали беженцев, им была как бы отмечена вся минувшая и будущая жизнь еще не шагнувшей за реку с братом на плечах Саши, в нем заключалась вся представшая Роде сказочной судьба попа Данилы, поминавшихся им митрополитов и всех верных чад их тайной Церкви, за него сейчас собирается биться собранная генералом Власовым по всех заречной земле русское войско. Однако оно может быть снова надолго, если не навсегда, уже и за рекой расползтись следом за краснозвездными танками в нечто похожее на непроходимое болото и имеющее какое-то смертельное, гибельное для живых людей (но не для «мертвечин ходячих») и даже созвучное немецкому «эсэсу» название «эсэсэр»,  - если порученное Роде письмо не попадет в руки единственного сейчас спасителя этой России. Так даже не думал, а чувствовал Родя; более того, вспомнив о письме и вновь ощутив его таинственную прохладу на теле своем, он словно увидел и всего себя не отделимым от этого письма, так что для России было одинаково губительно потерять как письмо, так и хранящего его Родю. Он вдруг понял это – и тотчас слезы умиления, благодарности Богу и мучительного предчувствия чего-то катастрофического для всего мироздания выступили из глаз его, подобно миру, сочившемуся, как рассказывал дед Иван, из древесной плоти икон в канун потрясших страну и весь православный мир страданий. Должно быть, благодаря этому воспоминанию, он и сознал в ту же  минуту, что не просто не должен, но не имеет права плакать ни сейчас, ни когда-нибудь после во всю свою жизнь, если Господь сподобит ею столь ничтожного в сравнении с тем же владыкой Филиппом или генералом Власовым мальчика.

Однако отереть эти слезы он не успел – Саша вдруг как-то обмякла в его объятиях и стала такой тяжелой, что он с трудом удержал ее от падения и сползания к его ногам. Нужно было как-то перенести лишившуюся чувств девочку на место ее выздоровления, и Родя снова ощутил себя не то что взрослым, а самым что ни есть никудышным мальцом, которому до взрослости еще расти и расти. Это было обидно, и он, стиснув зубы и собрав все свои силы, сумел все же перехватить бесчувственную Сашу под руки и потихоньку, осторожно, дотащить ее до лежанки. Подумалось, что вот теперь самое время ему улизнуть, оставив больную на попечение хотя и ворчливой, но, видимо доброй старухи, но едва он попытался представить, что будет с Сашей по ее исцелении, куда пойдет она одна, или как станет жить в этой Заманихе, если бабка Прасковья оставит ее подле себя, - ему стало так жалко эту несчастную и совершенно одинокую на земле девочку, что побег от нее показался ему не менее преступным, чем собственное возвращение к теплу родного дома.

Напрочь растерянный стоял он в проеме закута, и не одной подходящей мысли не являлось в его помутившейся голове. К счастью, Саша скоро очнулась, и хотя в запечном мраке теперь – после прихода в избу закатных сумерек – не было видно ни глаз ее, ни даже самого лица, - Родя увидел, что больная хочет что-то сказать ему: что-то не просто просительное, но очень важное для нее. Он осторожно опустился на краешек лежанки, нашел и легонечко сжал в своей ладони Сашины пальчики и сразу услышал памятный ему с минуты прощания с нею у реки спокойный и проникнутый недетской мудростью голосок.

- Я помню: тебя Родей зовут, - с шумным вздохом сказала она. – Странно: Родя… И я как будто чувствую, что такой же мне, как был Митя. Ты знаешь, что его убили? Что мы им сделали? Никто даже и сказать то ничего не успел. Увидели только, что кто-то нам на встречу на лошади едет, потом выскочили три мужика и давай стрелять из ружей. Я с Митей приотстала (ему пописать захотелось) и нас вроде уже не хотели трогать, когда все наши-то уже полегли. И я сказала: «Не убивайте, мы же русские и ничего плохого не сделали». А они… «Эта, говорят, нам сгодится» и потащили меня в телегу…Я только услышала, как Митя заплакал и выстрел… Ну почему они так сказали: «Сгодится»? Нет, я поняла: для чего; это уж наша доля такая женская – мне мама говорила. Но ведь сгодилась бы – и убили бы. А тут, видно, знак какой-то им был, ничего ведь просто так, без Божьей воли, не делается, ни один волос с головы не упадет без нее. Так для чего же я сгожусь, Родя? Не знаешь? И я не знаю. Я ведь обыкновенная. Правда, мама говорила, что в каждом из нас вся Россия заключена, и что с каждым из нас случится, то и, окажется, со всей Россией. Или наоборот… Когда узнала, что наши все уходят – а я ведь знала, что они на смерть уходят, - поняла, что для всей России такой час настал… Для чего же я сгожусь-то? Кому? Скажи мне, Родя…

- Я не знаю, - смутился он, почувствовав себя безнадежно глупым возле этой вновь выросшей перед ним в нечто огромное и непостижимое девочкой.

- Не правда, - вдруг возразила она. – Ты все знаешь, только не хочешь мне говорить. У тебя есть какая-то тайна – я чувствую. Почему ты здесь? Ты же остался там – у церкви в селе вашем. И вдруг ты здесь со мной… Кто эта бабушка, что спасла меня? Ее ведь тоже хотели убить, а она встала перед ними и говорит: «Нате. Только после этого у вас никогда не будет ни домов, ни родины, а так в лесу, как псы безродные, и сгинете! И никто, говорит, за вас не помолится…»

- За них и так никто не помолится, - пробурчал Родя, удивленный этим рассказом.

- Нет, ты не прав, - уверенно воспротивилась Саша и высвободила пальцы из руки его. – Помолятся. Вот эта бабушка и будет молиться. Потому что она в Бога верит лучше нас. Мы тоже верим, и за веру нашу умереть не боимся, а она… «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающий вас и молитесь за обижающих и гонящих вас»! Вот как Господь говорил и завещал! А ведь это не возможно для обыкновенных-то людей, Родя. Я пробовала – нет, не возможно. Это только Он сам смог. И знаешь почему?.. Потому что знал, что идет к Отцу своему Небесному. А мы, грешные, всегда сомневаемся в этом – что к Отцу-то попадем. Вот за эти сомнения нас и мучают бесы-то. А бабушка не сомневается. Ей бы давно умереть надо, но Господь все не забирает ее, все надеется, что люди научатся у нее по-настоящему-то веровать…

- Кто ты? – вдруг вырвалось у Роди, уже испуганного глубиною мудрости ее.

- А ты кто? – тихо и так же испуганно спросила Саша. – Кто послал тебя? Он? Да-да! Я вижу, что тебя Он сам послал! Прости меня! Господи! Прости!..

При этих словах она вдруг схватила его недвижную на ее ногах руку, притянула ее к себе, и Родя ощутил прикосновение ее пылающих губ к пальцам и ладони его. «Она ненормальная! – подумал он, руки, однако, не отнимая. – Конечно, она и была ненормальная, а теперь…» Но что-то в душе его противилось этому приговору в отношении Саши, что-то в словах ее показалось ему более разумным, чем все, что он слышал в недолгой жизни своей до сих пор, и по сравнении с чем меркнули даже образы и деда Ивана, и бабушки Марфы, и самого тайного владыки Филиппа.

- Ты… была в тайной Церкви, - невольно произнес он.

- А ты будто и не знал?! – усмехнулась Саша. – Ты испытывал меня? Но я ведь уже испытанная. – Ты думал, я и вправду уйду к немцам? Думал, что струсила и уйду? Но я и не собиралась уходить. Я тебя искала. Мне нужно много… Всё рассказать тебе о нас. У нас ведь даже священника не было. Как арестовали еще перед Финской отца Макария, так и жили без причастия. Ты ведь знаешь, каково это. Конечно, Ангел причащал, и мы не шибко унывали, а все-таки, видишь, не стерпели, пошли странствовать, думали: под немцем наши батюшки. А тут ты нам встретился. Я говорила, что дальше нам идти не зачем, что надо в вашем селе задержаться – и ни сегодня-завтра нам и будет то, чего ищем. Я чувствовала, что близка уже Его милость, как будто Он сам пробирался нам навстречу и вот-вот должен был явиться и поворотить нас обратно. Но меня не послушали… И вот как все обернулось. Ну, почему они не послушали меня?..

Теперь уже ненормальным сознавал уже сам Родя. Показалось, что весь мир словно вывернулся для него наизнанку, и то, что выглядело в нем невозможным и безумным, оборотилось истиной; истина же, состоящая, в представлении Роди, в очевидном и закономерном стечении обстоятельств, вдруг превратилась в ничто, и уже понять, какое из событий в его жизни было прежде последующего, а тем более уразуметь, каким образом Саша могла знать о приходе в село епископа Филиппа или хотя бы отца Василия, было выше его разумения. Однако она настаивала на том, что искала встречи именно с ним – с Родей, и даже не сомневалась, что Родя был послан в мир с какой-то тайной миссией, - и он не мог не видеть в ней дара чудесного ясновидения, так что закружилась голова его, и мальчик сам, как недавно Саша, лишился бы чувств, если бы в избу не вернулась бы бабка Прасковья.

- Ну, теперича уж немца не жди! – весело сообщила она, скидывая фуфайчонку. – Сказывают: погнали его совсюду, а в Сталином граде пол-армии полонили! Наши-те уж и к Харькову подобрались, и Курск воротили. Неровен час, въедут в сам Смоленск, а там уж и до Литвы рукой подать!

- Слава те, Господи! – подошла она, крестясь, к иконе. – Опеть подмогнул Россее. Стало, и хлебушок нынче посеем, как колхозы поспеют.

- Так ведь советская власть снова будет, - напомнил Родя.

- И слава те, Господи! – отозвалась старушка. – Нечто Сталин-батюшка хуже того Гитлера? Он, сказывают, все ноченьки не спит, все трубку курит…

- А нечто он и царя лучше?! – передразнив ее вспылил Родя.

- А что царь? – обернулась она и задумалась, потом поднесла зачем-то к глазам свою костлявую растопыренную ладонь, покачала струпатой головкой и уверенно произнесла: - Нам всяк, кто под Богом стоит, царь.

- Это Сталин-то под Богом?!- ужаснулся мальчик.

- А под кем же, если в Кремле московском сидит? – лукаво возразила Прасковья.

- Но там ведь и Гитлер мог засесть, как Наполеон!

- Надолго бы не засел, - был твердый ответ. – Народ бы не попустил. А Сталина мы двадцать годов любим – стало, он царь и есть…

Поняв, что убеждать ее бесполезно, Родя умолк и поспешил вновь обратиться все душою к Саше, но услышал вдруг ее ровное и спокойное дыхание и понял, что она заснула. При этом пальчики ее подрагивали, не отпуская, но даже цепче держа его руку у груди своей, и сердце его исполнилось небывалой нежности к этой девочке, без малейшего сомнения признавшей в ничем не отличившимся деревенском мальчишке не только старшего брата, но и кого-то большего, чем брат или отец. Осторожно, чтобы не разбудить ее, он высвободил руку, накрыл Сашу покрывальцем и, не глядя на бабку Прасковью, стал собираться на улицу, где все так же ревели моторы танков, но уже рев их превращался в гул, и за окном он не увидел ни людей, ни башен.

- Кудай-то ты собрался? – обеспокоилась хозяйка. – Сейчас еда будет…

- Я на двор, - соврал Родя и, кое-как натянув на распухшие ноги сапоги, вышел в сени, тихонько прикрыв обитую соломой и мешковиной дверь.

 

Крылечка у избы бабки Прасковьи не было, и выход на улицу пролегал через небольшой, крытый соломой дворик, в котором корова если бы и поместилась, то уже не развернулась, и выгонять ее пришлось бы задом. Сразу же за двориком начинался густо засаженный яблонями и вишнями сад с расставленными по нему в кажущемся беспорядке накрытыми высокими шапками снега ульями и небольшой банькой, как видно, служившей во дни медоноса пасечной кухней, ибо вдоль стен ее, под самую крышу высились ряды магазинов и черненный узою рамок. При виде этого богатства Родя вспомнил, как державший пчелок дед Иван называл эту узу самолучшим лекарством от всех хворей, а разорившие их пасечку немцы целую зиму отковыривали ее от рамок и из щелей разбитых ульев в особые кисеты, вешая их на шеи вместо крестов. Сохранность Прасковьиного хозяйства насторожила его, но тотчас он и обрадовался поняв, что «старая ведьма» исцеляет людей и коз вовсе не дьявольским зельем, и значит, одурманивший его утром кисловато-приторный запах был навеян настоем этого пчелиного клея и, может быть, добавлено к нему еще каких-то чудесных трав. «Значит, Саша, и верно, скоро поправится», - улыбнулся он и обратил свой взгляд во след покидающим деревню танкам. При этом он отметил, что след их тянется вовсе не от ночной его дороги, а через всю деревню от смоленского большака. Между тем, выглянув из-за избы, он увидел, что и его дорога не пустует, но, напротив, вся полна солдат и машин, везущих за собою пушки и крытые брезентом прицепы. И в этом суетливом и, как видно, поспешном движении их мальчик почувствовал вдруг непривычное успокоение для своей души, как будто бабка Прасковья была права, и Красная Армия несет и земле, и людям лишь мир и добрый покой, а Божья милость в том только и состоит, чтобы избавлять людей от ожидания смерти.

«Но ведь к этой мирной жизни вернуться и партизаны, - поежившись, подумал Родя. – И может быть, сделаются в ней начальниками, так что никто не посмеет заикнуться об их бандитских делишках. Как же это? Разве это Божья милость? «Прощайте обижающих вас», - сказала Саша. А убивающих? Что сказано в Писании про убивающих? Их тоже прощать?» Тут ему представилось, как оставшаяся навсегда жить у бабки Прасковьи Саша узнает вдруг среди колхозных комитетчиков тех троих, кто убивал ее друзей и брата Митю; узнает и прощает им и подлое убийство, и свои мучения, и покорно подчиняется им, а то и улыбается, благодаря за щедрые трудодни…

- Нет! – простонал он, до боли стиснув зубы. – Так не должно!.. Их надо казнить! Для того ведь и Суд Божий – чтобы казнить. Почему же люди-то должны прощать?..

Однако, сказав так, он ужаснулся неожиданной догадке о том, что среди людей не отыщется таких, кто посмел бы даже указать на заслуживших справедливый суд и казнь. Разве какая-нибудь старуха возмутится неправдой, но кто ее поддержит и кто ей поверит без страха самому оказаться казненным за наговор? Значит, получается, что в прощении обижающих справедливости нет? Зачем же  Господь так сказал? Зачем?.. Увы, ответа на этот вопрос мальчик сыскать не мог ни в сердце своем, ни в уме, но чем настойчивее он спрашивал себя об этом, тем тверже становилось его решение не оставлять, не бросать здесь Сашу, а, напротив, как можно скорее, пока убийцы Мити не вернулись в деревню героями, увести ее отсюда. Вот только куда он ее уведет – Родя придумать не мог, и от этого на душе у него делалось все тяжелее, так что взгляд Саши на него, как на какого-то небесного посланца, он скоро счел всего лишь болезненным бредом, от какого и взялась исцелять ее бабка Прасковья.

 

 

 

Нездешние голоса

 

 

К столу хозяйка подала целый горшок распаренной бушмы, случайно, как сказала она, оставшейся в подполье еще с позапрошлого лета. Но Родя не поверил ее словам, а, вспомнив о целехоньких после полутора лет оккупации ульи, стал смотреть на древнюю родственницу свою с каким-то особенным, еще не случавшимся с ним вниманием. При этом он вспомнил бабушку Марфу и, сравнив ее с этой старшей е сестрицей, не нашел в них совершенно ничего общего, как будто они были от разных отцов и матерей. Бабушку Марфу  Господь наградил открытым, добрым и совестливым лицом, которое и в старости сохраняло былую красоту, так что на фотографической карточке, сделанной еще в царские  времена, она просто была по-другому повязана и не имела морщин под глазами и вокруг рта, однако и карточка смогла передать в память о ее молодости приятную мягкость в ласковом взгляде и  положенной на плечо бравого кавалерийского прапорщика Ивана руке.  Прасковья же была словно вырублена из сухостойной коряги, хотя и мягкой внутри, но покрытой жесткой, задубелой корой. Казалось бы, и отношения ее с людьми Богом должны были быть одновременно и строгими, и добрыми, но Родя и от деда Ивана слышал, и сам нынче приметил, что она как будто считала себя старшей и над Господом, и над всеми окружающими ее, будь то старухи-соседки, лесные разбойники или ожидавшиеся с часу на час советские власти. После недолгого давешнего спора мальчик почувствовал, что в кажущемся безразличии ее ко всякой власти скрыта вовсе не евангельская  готовность отдавать кесарю кесарево, а  будто бы тайная способность кесарей этих для себя выбирать, из чего выходило, что когда бабке Прасковье нужен был царь -  она и молилась за царя, а как он стал ей не мил – молитва ее призвала в Московский Кремль Ленина со Сталиным. Но выходило из этого и то, что Сталин правил страной как бы с ее благословения, а значит, и колхозы были ей милы, и поп Данила ненавистен, и Гитлеру она уступила Россию на немалый срок, и партизанам способствовала разбойничать с одинаковой жестокостью по отношению и к немцам, и к своим соплеменникам. «Но ведь она отбила у них  и теперь выхаживает Сашу!» - вспомнил он, но уже поверить в ее бескорыстное, не имеющего никакого тайного умысла целительство не мог. Ему вдруг очень захотелось прямо спросить старушку об этом или хотя бы об ульях, или о недружественном отзыве о ней соседок, но он нашел в себе силы промолчать и только осведомился о Саше, лежавшей за печью тихо, но, как показалось ему почему-то, уже проснувшейся.

- Не трожь ее лежит, - ответила Прасковья, садясь к столу без молитвы. – Сама встанет, как захочет. А ты садись, да сообщи, как там Марфушка, не хворает? Вас там, поди, уж армейские кормят? Вона сколь их едут…

- Они куда-то торопятся, - заметил Родя, не решаясь сесть за стол без молитвы, но и осенить себя крестным знамением почему-то стесняясь.

Между тем в избе становилось все темнее, а к окнам вместе с сумерками подступил густой туман, больше похожий на гарь от моторных выхлопов. Вдруг Роде стало любопытно: зажжет ли хозяйка свечу, и если зажжет, то какую? Подумалось, что где-то у нее хранится не только свеча, но и керосинка с целым ведром горючки – тоже, как бушма, «с позапрошлого лета». Но Прасковья с огнем, видимо, не спешила и была занята какими-то боле важными заботами.

- Это оне, верно, немца дурят, - произнесла она, очищая огрызком ножечка сомлевшую корку с черного, как редька, плода. – Нынче цел день ероплан ихний кружился. Вот наши-те и показали, будто в деревне станут, а сами все к Ельне да Спасу подбираются. Токо и там, я чай, ничё не будет до лета. Како ныне воение, как реки разлились?

- Так и остались бы, чего ж они торопятся? – невольно ввязался в бестолковый разговор Родя, но тут же отважился спросить и о деле, бросив как бы в шутку: - А то вот Власов нагрянет со своей армией и мигом до Москвы пробьется.

- Ишь! Протяжно воскликнула бабка Прасковья. -  Куды ему! Да и нету у него никакой такой армии. Сказывают, одне токо отряды, что хуже эсэсов на деревни нападают и убивают и старых, и малых.

- Неправда! Громко воскликнулось Родей, и он поспешил оправдаться: - Я читал в листовке… от партизан листовка-то… что  он в самом Берлине сейчас и уже собрал больше миллиона солдат.

-  А мне сказывали, он в Смоленске агитирует, - возразила старушка. – Да все никто к ему не идет. И то! Знамо дело, предатель. Другие-то, кто в плен угодил, стрелились, а этот, вишь, какой рыцарь выискался! Противу Сталина идти удумал! Гитлер не совладал, а этот… Тьфу! Одно надсадство!..

И опять Роде показалось, что она выговаривает не все или что, стоит ей захотеть – и русская армия соберется в одночасье, и Сталин сдастся ей без боя, как сдался жидам царь Николай. В какую-то минуту мальчику померещилось даже, что не дряхлая старуха сидит перед ним в темной избе, а, и верно, всемогущая баба Яга, которую, однако, уговорить сделать и доброе дело. «Вот только как убедить ее, что дело это, и правда, доброе? – подумал он. – Может, рассказать про владыку Филиппа, которого она, конечно же, помнит попом Данилой?» Но только все существо его тотчас воспротивилось этому, и он почувствовал вдруг себя предателем, готовым открыть доверенную ему тайну даже и без пыток. Обидевшись на эту нежданную слабость свою, Родя резко отвернулся от бабки и, решительно подойдя к уже едва различимой во мраке иконе, стал сурово и как-то отчаянно молиться, повторяя про себя лишь слова Иисусовой молитвы и не дерзая просить у Господа чего-нибудь большего, чем прощения за едва не свершенный смертный, как подумалось ему, грех.

- А ты молодец, - заметила бабка Прасковья. – Знаешься с Богом-то. Это добро. А то уж я все прятала образок-от, хошь и немцы у нас не стояли…

- Как так не стояли? – удивился Родя, прервав молитву. – Почему?

-  А я не захотела - вот и не стояли! – как будто пошутила, но в точности подтвердила его предчувствия начавшая пугать мальчика всем своим таинственным в пристальных сумерках видом, и лукавыми словами хозяйка. – Чего-де вам тута делать? Подите, лешие, отсель. И так от рукой-то у глаз замахала, ровно не вижу их! Оне и поняли, что их взаправду нет, коль я ничё не вижу. Перепужались – страх! Ихний-то и говорит с нямецкого: страшныя вы, мол, люди, взорвать бы вас надоть. А я: взорви а ты, сделай милость. Только мы могем и мертвыя по свету гулять, и уже ни в лесу, ни в поле вам проходу не дадим…

Родя слушал ее, открыв рот, и чем дольше говорила она, тем страшнее делалось ему, но от глупых слов ее, в которых он без сомнения увидел неправду, а от очевидного ее безумия, не имеющего ничего общего с бредовым ясновидением Саши.

- У нас свой Бог-от, - продолжала накручивать бабка. – Он все боле по лесам да болотам ходит, там и души убиенных сбирает, перед тем, как на небо-то их отправить. А коли разозлит их кто - оне уж и про небо забывают и делаются, что твой чорт бешаный. Глянь-ко как следоват: вона их тьма кака! Потому я и вас не вижу, что оне весь свет застют.Так что ступайте покуда, куда вам велено, нето и до лесу-то вон того не дойдете, и в обратну не воротитесь. Чай, думали им тута только с армией воевать. А у нас армии-то и Сталин не верит, так, для виду и держит ея, да чтоб поболе невидимого войска прибыло. Испокон веку в Рассее так было, что били, били солдатов-те, аж до Москвы добьют ин раз, а оне, глянь, все живые, и никая смерть их не берет…

«А ведь это она словно о тайной Церкви говорит, - неожиданно представил Родя, все  же подсев к столу и взяв из чугуна еще не остывший клубень. – Только вот Бога-то как будто нарочно не хочет признавать, да лес с болотом зачем-то приплела. В лесу-то и в болоте и выходят ее партизаны-разбойники, а сама она сущая ведьма. Нет, лучше не слушать ее, а то и самому можно умом свихнуться».

Так в темноте он и поел наспех и, отказавшись от кипятку, поспешил залезть на печь, ища покоя для обдумывания завтрашнего дня. Скоро улеглась на деревянной кровати в дальнем углу горницы и бабка Прасковья, и тут, как заметил Родя не удосужившись помолиться. В избе установилась тишина, но не такая, которая кажется воцарившейся на всей земле, а принадлежащая одной лишь этой избе, тогда как всюду за окнами  и порогом ее бродят бесчисленные и невидимые тени всевозможной нечисти, о которой и думать-то православному человеку грех.

И Родя заставил себя думать о вещах богоугодных, к каким он скоро причислил свое невольное попечение о несчастной Саше. И только память о том, что где-то недалеко от этой Заманихи наверное так и лежит в лесу поодаль от расстрелянных и раздетых стариков и женщин не преданный земле Митя тревожила его, и временами мерещилось, что никакие не бесы, а ангелоподобные души погибших в вере мучеников полнят русскую землю и именно они гонят немцев с этой земли, расчищая ее для последней их битвы с истыми слугами ада. И тут он увидел эту битву и даже самого себя в ней, гарцующим на коне возле недвижно стоящего на высоком холме у церкви в длинной кавалерийской шинели и высокой папахе генерала Власова. А внизу простирались необозримые дали России с великими лесами, реками, горами и степями и с белокаменными стенами Кремля, за которыми прятался испуганный предчувствием  неминуемой погибели Сталин, боящийся даже подойти под благословение к самочинно надевшему на себя патриарший куколь, но все равно оставшемуся темноликим митрополиту Сергию. И им было чего бояться, ибо, по мере наступления украшенной белыми знаменами и сверкающими на солнце хоругвями Освободительной Армии, восставали в сибирской тайге и повсюду в городах и селах настоящие хозяева земли русской, с именами Бога и Патриарха Тихона на устах взглашавшие, что отступающим под натиском светоносных войск большевикам вовсе и некуда отступать, что за ними уже не советская Москва, а российская, когда-то объявившая себя Третьим Римом и теперь возвращающая себе это звание, отобранное у нее жидами-комиссарами. «Скачи, Родион, во весь дух в Суздаль и срочно найди там епископа Филиппа! – приказывает наконец генерал. – Передай ему, чтобы верные люди его начинали бить во все уцелевшие колокола и во Владимире, и в Ростове, и во всех святорусских городах! Пусть этим бесам тошно станет от их набатного звона, ибо я не хочу проливать русскую кровь и всех готов простить!» - «Но генерал, - возражает Родя, - разве можно прощать этих подлых убийц? Сколько невинных людей, среди которых множество и детей малых, они погубили!» - «Верно, - соглашается подумав Власов. – Значит мы будем судить их справедливым судом, и как сам Бог решит – так и будет!..»

«Но где же мне поместить на это время Сашу? – обеспокоился Родя, ворочаясь на горячей печи с боку на бок. – Если взять ее с собой, то она может не дойти, да и столько еще будет опасности на нашем пути. Может, отправить ее к бабушке Марфе, чтобы они вместе дождались нашего возвращения с победой? Бабушка будет рада, и они полюбят друг друга. Еще бы надо похоронить Митю и всех тех убитых…» Однако как бы и где устроить кладбище для них, Родя так вот сразу придумать не мог. Посоветоваться с бабкой Прасковьей? Но вдруг она расскажет об этом советам и выдаст им Сашу на новые мучения? Да и чем старушка может помочь?..

Новая забота разволновала его так, что уже на сон не осталось никакой надежды, и скоро он спустился с печи и начал потихоньку обуваться, думая на улице обрести душевный покой и умственную мудрость. Но только он взялся за ручку двери, начав нащупывать замыкавший ее крючок – раздался громкий и настойчивый стук в окно, и сердце и мальчика замерло. Стук не прекращался, и уже зашелестели по полу валенки и ворчливый шепот бабки Прасковьи за его спиной, а он все стоял, боясь обернуться, и единственной мыслью его было: «Спрятаться!» Вот только куда, и как прихватить с собою Сашу, он совершенно не представлял и уже чувствовал себя пойманным в ловушку мышонком, а не как не генеральским адъютантом.

- Ну, кого? Кого черти несут?! – закричала бабка, а прекратившийся стук в окно повторился с новой силой, сначала в стену, а потом и в дверь.

- От окаянные! – негодовала старая и стала слепо приближаться к Роде, выкинув вперед жутко забелевшую впотьмах руку. Не успев оправиться от испуга, мальчик присел, но тут же догадался шмыгнуть в закут к Саше.

- Я тоже боюсь, - услышал он ее взволнованный шепот, и обе руки девочки охватили его. – Нам нельзя здесь оставаться. Я чувствую: они пришли, чтобы убить меня…

Между тем бабка Прасковья прошаркала на двор и оттуда послышалась ее громкая совсем не старушечья ругань.

- Неча тут торкаться! – кричала она. – У меня цела изба солдат на постое!..

- Каких солдат?! – отозвался с улицы жесткий мужской голос. – Что ты мне заливаешь?!

- Таких! Раненых! Завтра за ими приедут! – врала Прасковья. – И неча тута! Люди отдыхают!..

- Я говорила! - засмеялась тихонечко Саша. – Они меня так не оставят! С пьяну-то не сообразили, а теперь поняли, что я могу все про них рассказать…

Кажется нежданный гость хозяйке поверил, но, как Родя ни прислушивался – удаляющихся шагов его не услышал.

- Бежать надо, - не унималась девочка. – Это не хорошая деревня. Тут и красные, и лесные, а то и немцы могут налететь.

- Да куда же ты побежишь такая? – возразил мальчик. – Тебе вставать-то нельзя, не то что…

- А куда ты, туда и я, - был твердый ответ и Саша поднялась на лежанке, готовая, похоже выбежать из избы прямо сейчас и в чем есть: босая и в разорванном платье.

- Ну, что, бабка,  будешь открывать или мне ломать твою домушку?! – вновь донеслось со двора, и вновь избу сотряс угрожающий стук.

- Саша в отчаянии прижалась к единственному своему защитнику, который и сам не прочь был бы спрятаться у кого-нибудь на груди, но тут бабка Прасковья распахнула дверь и шепотом приказала Роде:

- Подай голос! Крикни: кто там, и  что, мол, за бандиты! Да не робь: спасай девку-то!

- Какой у меня голос? – сокрушенно воскликнул Родя, думая сделать это потихоньку, однако что-то в горле его как бы хрустнуло и всклокотало, и из пересохших губ вырвался неожиданный чужой и грозный рык. И не успел он удивиться такому чуду – из наполнившейся жарким печным духом груди его разнеслось еще более устрашающее и чуждое ей: - Какого им надо?! Может пули комиссарской?! Так я сейчас уважу!..

Все это произошло так быстро и невероятно, что сама бабка Прасковья охнула в дверях, а Саша в страхе отпрянула от мальчика куда-то в угол. Улица же ответила ему каким-то невразумительным чертыханием и скипом тяжелых, но поспешных шагов, скоро исчезнувших в ночной темени и образовавшейся в ней тишине. И хотя думать, что опасность уже миновала было преждевременно – все находящиеся в этой ветхой избушке, кособоко стоящей напротив Божией церкви в какай-то забытой Богом Манихе или Заманихе, поняли, что иначе, как чудом Господнем, происшедшее назвать нельзя. Сам же Родя, как ни был он смятен, почувствовал с небывалым душевным трепетом, что сейчас самим Богом было положено начало многим и многим чудесам, спасительным для всей России. И как бы желая убедиться именно в том, что это было именно чудо, он нарочито громко произнес, обращаясь к Саше: «Ну вот! А ты сказала, они тебя не оставят!» - И не ошибся: голос его оказался прежним, мальчишеским и ничтожным.

- Эко ты его испужал! – удивленно заключила бабка Прасковья. – То-то мужик-от в доме!

- Кто это был? – осторожно спросил мальчик, выходи в горницу, просветлевшую от того ли, что глаза его пригляделись к темноте, или от оставшегося в ней, вместо голоса, чудесного света, явленного в знамении Божией милости.

- Мне почем знать? – ответила хозяйка. – Их тут за войну-то столь перебывало…

- Не правда, - возразила восставшая из-за печи Саша. – Она знает. И я сразу узнала, как от начал кричать. Это тот, шепелявый, который сказал, что я сгожусь. Я это «сгодится» на всю жизнь запомнила.

Вернувшаяся к своей постели Прасковья молчала, но Роде показалось, что она плачет: как-то странно мерцало лицо ее, похожее в полумраке на просвечивающую сквозь тучи луну, и чуть слышно подрагивали половицы, и запахло вдруг в воздухе козой.

Но думать о связи бабки Прасковьи с лесными разбойниками, Родя понимал, было некогда. Нередко говорившая о Божиих чудесах и знамениях бабушка Марфа всегда выводила, что случаются они не ко благу, а к терпению, так чтобы люди готовы были к новым испытаниям и мукам. «Благо же для нас одно, - говорила она, - что Он нас не оставляет и на том свете воздаст каждому по делам. А здесь только указывает, чтобы мы были Ему верными». Теперь мальчик вспомнил ее слова и вдруг устыдился за себя: за непрестанные страхи свои, за сомнения, за то, что плохо исполняет владыкино благословение и даже за эту ночь, в которой он, вместо дороги избрал для себя печку. И только мысли о Саше смущали его, и вот уж ему стало обидно, что он так и не придумал, как поступить с ней.

- Надо уходить, - снова подсказала она сама. – Я слышу их голоса. Они где-то рядом и собираются вернуться…

- Ступайте, милые, ступайте, - отозвалась вдруг и бабка Прасковья. – Видно, я вам не заступница боле. Побегите на большу дорогу: она ныне советска, по ей к утру и воротитесь.

- Но как же Саша? – неуверенно спросил Родя.

- Ничё. Пойдет-пойдет и разойдется. Она молоденька, а Бог милостив…

Засуетившись, но света зажигать не решаясь, бабка Прасковья отыскала для девочки где-то под кроватью новую одежду, состоящую из штанов, рубашки и даже косоворотки ее не вернувшегося с гражданской сына, как фея из воздуха, незаметно извлекла откуда-то завернутый в тряпочку увесистый кусок засахаренного меда, приказав проложить его к животу, - и не прошло и четверти часа, как они, ступая на цыпочки и прислушиваясь, вышли из двора в сад.

- Подите по-за усадов, - подсказала старушка на прощанье. – Снег ныне твердый – не провалитесь. Да глядите глазами-то. Чего - так на танке, мол, прокатились, а тут вас к енералу с порученьем снарядили. Оно и сгодится. Оне и побоятся…

Миновав сад с пасекой и благополучно перемахнув через задний плетень, беглецы направились, однако, не на север, где пролегал смоленский большак, но в противоположную сторону, куда весь день двигались танки. О том, что путь их лежит не к селу, а все дальше и дальше от него, Родя не задумался, а протянувшаяся параллельно танковой колее далеко за деревню березовая рощица, конца которой в ночи не виделось, являла, по его мнению, надежное укрытие и от возможных красноармейцев, и от партизан, какие навряд ли отважились бы преследовать загадочно исчезнувших гостей бабки Прасковьи. Между тем Сашино тайнослышание оправдалось, и скоро со стороны деревни донеслись до них мужские голоса, фырчание лошадей и дребезжание досок и окон.

- Верно она говорила: это бесы, - спокойно заметила девочка, не отставая от Роди. – А на советской стороне говорят, что все партизанские отряды уже полгода действуют под партийным командованием.

- А разве это не одно и то же? – усмехнулся мальчик, удивленный ее спокойствием и как будто полным забвением и пережитой трагедии, и собственных страданий.

- Да, - согласилась она. – Эти… Говорили, что сам Сталин приказал расстреливать гражданских беженцев как предателей родины. Я слышала, он целую армию собрал: «Смерть» называется. Как «Мертвая голова» у немцев. Значит, и те, и другие антихристовы, и их так много уже по всей земле, что скоро будет конец всему свету…

- Так что же? – наконец спросил Родя, останавливаясь для того, чтобы передохнуть и осмотреться. – Мы так за танками и будем бежать?

- Я не знаю, - призналась Саша, присаживаясь на снег. – Я уже ничего не знаю, только вижу, что мне от тебя отставать нельзя.

- Но тебе не дойти со мной! – воскликнул он, забыв об осторожности, и снова ночь отозвалась чужим, словно не его голосом рожденным, эхом.

- Ты не знаешь, куда я иду, - перейдя на полушепот, быстро заговорил он – Я и сам-то надеюсь только на Божью помощь. Ты видишь: я же ушел из дому. Думаешь, за тобой побежал? Нет, я думал, что вы давно уже к фрицам пришли, и если увижу тебя, то уж где-нибудь в Германии…

- Значит, и ты в Германию! - горько покачала головой догадливая девочка и вдруг вскинула руку, призывая к тишине: - Я слышу!.. Они говорят, что сами тебя послали, чтобы ты сделал что-то важное для Церкви!

- Да кто они? – похолодел Родя. – Кого ты слышишь?

- Голоса, - таинственно пояснила Саша.

-  Какие голоса? Где?

- Вот здесь, - прижала она обе руки к своей груди. – Они говорят, что с тобой родные брат с сестрой, как с Митей. Вот только… - Она еще внимательней прислушалась, а потом громко и протяжно вздохнула: - Я виновата. Я крестик не сберегла.

- Это знак тебе! – обрадовался Родя. – Значит, ты должна идти не в Германию, а в наше село, к бабушке моей. У ней, как нарочно для тебя, одни крестик остался. Много было, но она все отдала владыке Филиппу, а один оставила – для тебя.

- Владыке Филиппу?! – удивилась девочка и потянула руку, чтобы Родя поднял ее.

-  Кто это: владыка Филипп? – подступила она к нему вплотную, так что он увидел глубоко горящие в ее глазах звездочки. – Откуда он взялся?

И тут Родя понял, как ему поступить, чтобы наверняка помочь ставшей ему хотя втайне и желанной, но опасной обузой Саше. Как будто и ему почудились слышанные ею голоса, подсказавшие, что более доброй  дороги для ее будущей жизни нельзя и сыскать. И, решив все же продолжить их путь, дабы убраться в эту ночь хоть куда-нибудь подальше от партизанской деревни, он начал в полголоса рассказывать обо всем, что знал о попе Даниле и ушедшем с богомольцами отца Василия тайном епископе, умолчав лишь о данном ему поручении.

- Я знала, - выслушав его, печально вздохнула Саша. – Я чувствовала, что он где-то рядом и уговаривала наших задержаться. Они не поверили мне. Всегда верили, а тут…  бес попутал с этой проклятой Германий!

- Так как же? – вцепилась она в Родино плечо. – Где же теперь искать-то его? Говори! Ты знаешь!

- Да, знаю, - не стал отпираться Родя. – Только это великая тайна…

- Говори! Я надежная. Я всю жизнь с этой тайной живу.

- Скажу, как рассветает, а то еще услышит кто-нибудь, - ни мало не шутя, пообещал он. – Только ты поклянись, что вернешься к моей бабушке и сделаешь, как я велю…

 

 

 

Советская шинель

 

 

Расстались они уже поздним утром, выйдя на большую, широко разъезженную дорогу, в которую танковая колея вливалась, как ручеек в разлившуюся реку. Слева над ними пряталось в густых невеселых облаках солнце, а впереди далеко у горизонта чернело на фоне серого снега какое-то большое село, занявшее почти весь огромный холм, упирающийся краями в советскую и полоненную немцами части притихшей земли. Над селом расстилались дымы бесчисленных труб, на улицах его угадывались скопища танков, пушек и солдат, но не слышно было ни одинокого громкого окрика, ни шума моторов.

- Поди туда, - угрюмо произнес я Родя, стараясь не смотреть на уставшую и уже еле тащившуюся за ним девочку. – Не бойся: эти тебе ничего не сделают, зато и приютят и накормят. Скажи, что заблудилась и свое село потеряла. Может, они пожалеют и отвезут тебя к бабушке Марфе. А нет, так отдохнешь, поправишься и сама к ней доберешься.

- Ты обещал…- едва шевеля губами,  вымолвила Саша, кладя руки на его плечи и утыкаясь лицом в его грудь.

- Да, - кивнул он, дотронувшись ладонью до ее повязанной в Прасковьин платок маленькой головки. – Запомни: где-то в городе Суздале в Слободской улице ждут меня. Только меня, поняла? Но ты скажи, что сестра мне и что я тебя послал. И скажи, что не владыка Филипп, а поп Данила тебе нужен, что помнишь владыку Филиппа попом Данилой. И крестик покажи, что бабушка тебе даст. А ей расскажи все: как я тебя нашел и что, мол, он всю дорогу о ней молится.

- А как же ты-то, Родичка? -  внезапно заплакав,  проговорила несчастная, выдавая этим и малый возраст свой и девчоночью сущность. – Ты же теперь совсем один среди чужих останешься.

- Ничего не один! – гордо возразил он. – Там генерал Власов!

- К нему еще пробраться надо, а там – не добрая земля…

- Проберусь, Сашенька, - ласково улыбнулся он, осторожно приподняв ее голову. – Теперь уж, как ты моей сестрой стала, я запросто проберусь. А ты жди меня. Бог даст свидимся…

Вместе со слезами в больших глазах ее стояла такая недетская нежность, что и он едва сдержался, чтобы не заплакать; только вспоминание о том, что по сравнению с Сашиной судьбой его жизнь еще ничем не заслужила право на слезы, несколько охладило его, и он сурово, по-братски поцеловал девочку в бледный лоб. Однако они все не отпускала его, и Роде стоило невероятных усилий освободиться от ее рук, подхватить лежавшую в ногах котомку и сделать один шаг, потом второй, третий, изо всех сил заставляя себя не оглядываться и помогая себе беспрестанным повторением Иисусовой молитвы.

- Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного. Господи Иисусе Христе… - твердил он, и верно, сознавая себя бесконечно виноватым перед Сашей, чей скорбный образ стоял перед глазами его до тех пор, пока дорога не свернула за обрывистым пригорком. Только тут, сворачивая вместе с ней, мальчик разрешил себе оглянуться, но, толи выкатившее из-за облако солнце что-то сломало во взгляде его, толи сама земля сжалилась над ним, Саши он не увидел. Усталый, он присел на обочине и тотчас ощутил, как дорога обхватила всего его своими холодно-змеиными щупальцами и стала как бы всасывать в себя, как кальмар, о котором рассказывали ему однажды немецкие солдаты, поглощая этих невиданных существ, предварительно разъяв их на части и сварив в любимом дедовом чугунке…

И часто потом в продолжение долгого своего пути, вспоминая о Саше, он чувствовал себя стиснутым теми же невидимыми, но жесткими щупальцами, стесняющими дыхания и лишающими всякой возможности противится им, и только то и было в них хорошее, что они никак не трогали душу, устремлявшуюся куда ей хотелось и находившую Сашу в любое время дня и ночи, будь сам Родя хоть в бараке немецкого шталага, хоть в скотном вагоне увозящего его вместе с горами русской земли все дальше и дальше на запад поезда, хоть в хлеву у германского бауэра, полюбившего работящего и набожного мальчика как родного сына. Вот только к генералу Власову, действительно, пробиться не удавалось ни вездесущей ей, ни, тем более самому увязшему в Германии, как в болоте, Роде. Да что Германия! Еще даже в Смоленске, куда мальчик удивительно легко проник уже на третий день после прощания с Сашей, миновав множество сел и деревень так, будто не было на свете ни партизан, ни немецких заслонов, ни самой линии фронта и эсэсовских патрулей на запруженных бронетехникой, мотоциклами и русскими пленными улицами древнего города, - даже в Смоленске, в нескольких шагах от привезенного туда для встречи с жителями Власова, Родя не смог пробиться душевным порывом сквозь сукно его генеральской шинели. Казалось бы, что еще нужно? – сам Господь помог ему, услышав непрестанную и горячую молитву не одного лишь отчаянного русского мальчика, но и всех страждущих чад тайной русской Церкви во главе с их закаленными в мучениях священниками и епископами и сотворил еще одно великое чудо, перенеся единственного в эту лютую годину заступника России и из тисков Берлина в не рушимые во все века стены западной русской столицы, дабы уплотнить ради избранных Своих время их страданий и избавить Родю от ненужных ни людям, ни небу мытарств чужедальних пределах. Казалось бы,  и генерал Власов только затем и прибыл сюда, чтобы заручиться молитвенной поддержкой вопиющих к нему из недр большевистского ада миллионов православных душ, выразивших стон свой в сберегаемом Родей и даже заученном им наизусть письме, и оставалось лишь принять ему это письмо и, воскликнув «Господи, Господи!», обещать любимой им родине не просто свободу от внутренних и внешних врагов ее, но само Царство Небесное. Однако свершению этого чуда воспротивился как будто сам воздушный князь,  и как ни молился Родя, устремляясь душою в самое сердце генерала и уже веруя, что оно откликнулось на призывный вопль ее, - восстановленная между ними преграда оказалась прочнее, чем думал владыка Филипп.

Тот день запомнился ему отчетливее всех прочих дней его мятежного странствия, о каждом из которых можно было бы рассказывать до скончания века. В город он вошел в полдень по тем же железнодорожным путям, которые помогли ему накануне переправиться через всплывший из-под снега Днепр. Но если взорванный красноармейцами и восстановленный угодившими в плен ими же днепровский мост, охранявшейся целой ротой эсэсовцев, мальчик преодолел, притворившись дурачком, то здесь дурачками предстали перед ним сами немцы, во множестве охранявшие какие-то заборы, мастерские и пакгаузы, но даже не обратившие на плетущегося по шпалам или между закопченными паровозной сажей товарными составами Родю никакого внимания. Только утром, когда он, очнувшись от беспокойного сна в сторожке русского старика-стрелочника, вышел на пути, его окликнул какой-то младший офицер с рябым от оспой лицом, но и тот лишь заглянул в его опустевшую котомку и вымученно улыбнулся, найдя в ней две печеные обугленные картофелины и замусоленный дедовский молитвослов. «Русишь гот» - кивнул он, предварительно подняв глаза к обещающему быть солнечным небу, потом похлопал Родю по плечу, устало вздохнул и пошел своей дорогой.

Сойдя с железки в спокойную тишину городской окраины и бредя по безжизненным улицам, где редко встречался двухэтажный домик или забитый досками ларек и где основными  жителями являлись, казалось, галки, грачи да собаки, он надеялся выйти хотя бы и к заброшенной какой-нибудь церквушке, чтобы, отыскав в ее окрестностях кого-нибудь из бывших прихожан, расспросить о церковной жизни смолян и, может быть, найти поддержку у местного владыки. Так ему придумалось в дороге: если в смоленских храмах проводятся службы, то должен быть и владыка, и, конечно же, не митрополита Сергия товарищ, а разрешенный немцами или поставленный зарубежным Анастасием. Когда Родя догадался об этом (в лесу у костра) при заучивании сознаваемых им священными слов тайного послания) – будто кто-то сказал ему с уверенностью, что и сам владыка Филипп надеялся на это и только по причине спешки не пояснил мальчику, что тащиться в Берлин придется в самом крайнем случае. «В самом деле! – обрадовался он. – Зачем в Берлин? Разве Смоленск пока еще не германский город? И разве православный его епископ не увидит во мне желанного и, может быть, долгожданного посланца?.. «Я обращаюсь к вам от имени всей страждущей Церкви Российской, от имени самой России», - разве мало просто вот этих слов, чтобы любой прочитавший их священник бросил все дела и отвез меня в Сербию к Анастасию, если не к самому Власову в Берлин?..»

Однако наткнувшись наконец на развалены храма, Родя так и не смог отыскать среди окружавших их домов никого, кто бы выслушал его с серьезностью. Неохотно выходившие на его стук старики и старушки видели в нем лишь голодного попрошайку и негодованием захлопывали ворота, мальчишки лезли в драку, а когда одна добрая девочка впустила его во двор – на крыльцо вышел здоровый мужик с повязкой полицая на рукаве телогрейки и погнал Родю по улице как бездомного шелудивого пса, угрожая комендатурой и концлагерем.

- Ишь ты! Церковь ему подавай! – кричал он, топая сапожищами по дорожной слякоти. – Я тебе подам, сучий сын! Ноги у меня лизать будешь!..

Оправившись от страха и негодования, Родя решил к людям больше не обращаться и целиком положиться на милость Божию. Уже Смоленск стал ему ненавистен, а когда он вышел к многоэтажным домам, на просыхающие от луж мощеные улицы, когда увидел толпящихся на этих улицах фрицев, среди которых мирные горожане казались похожими на куколок, вырезаемых деревенскими стариками из деревяшек на потеху детворе, на него нашло вдруг мрачное уныние, так что даже не виданные им немецкие броневики, редкие машины и винтовки и болтающиеся на шеях связистов рации не возбуждали его мальчишеского интереса. И только возникшие вдалеке на вершине высокого холма купола и краснокаменные стены кремля несколько утешили помутившийся взгляд, но среди них он уже не надеялся найти сочувствия своей встревоженной предчувствием чего-то недоброго и даже мучительного душе.

Здесь – в центре города – к нему едва ли ни на каждом шагу стали приставать военные и полицейские патрули, требуя паспорт и пропуск и загоняя в подворотни и в пустынные дворы, где даже в омытых весною деревьях не чувствовалось ни пробуждения, ни Божьего участия, и всюду пахло почему-то сырыми головешками, хотя сгоревшие и разрушенные войною здания попадались не часто. Скоро ему надоели и эта бессмысленная игра с патрулями, и сам холодный, несмотря на висевшее над его крышами солнце, каменный и не естественно ветвящийся безрадостными деревьями и кустами полу немецкий и стыдливо-русский город, и он вошел из какого-то совершенно промозглого, как осеннего кладбище,  двора в поманивший его обещанием тепла подъезд, поднялся по просторной деревянной лестнице к первой оконной площадке и сел на невысокий подоконник, потерянно сжавшись в комок в сумрачном углу его.

Снова вспомнилась Саша, но, привыкнув вести с ней в дороге мысленную беседу, теперь он не мог похвалиться своей удачей и не нашелся, что ответить на вопрос: куда он отправится, передохнув?

«Наверно, надо все же постараться найти хотя бы простого батюшку», посоветовала девочка, увиденная им сидящей возле горячей печки, надежно протопленной бабушкой Марфой.

«Где же я найду его, коли одни фрицы кругом, да и наши-то говорить по-человечески разучились?» - с обидой возразил ей Родя.

«Но ведь не могли они сразу все обозлиться?» - усомнилась Саша.

«Не могли, а вот обозлились».

«Выходит, и нету у них никакой церкви, и они не ходят в нее?»

«Да вот, так и выходит…»

«И как же ты теперь, бедненький? – жалеючи, вздохнула девочка и поправила соскользнувшую ей на лицо прядь распущенных волос. – Неужели так и пойдешь в саму Германию?»

«Пошел бы, - кивнул ей Родя, - да теперь отсюда подумаешь выбраться…»

Вдруг он услышал, как где-то над ним загремела открываемая дверь, и тут же подъезд наполнился голосами сходящих по лестнице и даже беззаботно смеющихся людей. Первым желанием мальчика было спрыгнуть с подоконника и выбежать прочь, но он не нашел для этого сил, почувствовав, как все тело его сделалось каким-то хилым и безразличным к велению сердца. Между тем слух внимательно ловил каждое произносимое по-русски слово, и в словах этих послышалась ему неожиданная ласковость. «Буду сидеть, - решил он. – Может быть, они меня не прогонят и скажут…» Но додумать, что скажут уже приближающиеся к нему мужчины, он не успел, да в этом и не стало никакой надобности, ибо до него долетело, мгновенно проникнув в самую душу и словно взорвав ее, драгоценное для нее имя.

- Если этот Власов начнет петь под дудочку Шенендорфа, сказал высоких толстый человек невидимому за ним приятелю, - станет ясно, что он за патриот.

- А ты думаешь, без дудочек его бы сюда привезли?! – засмеялся тот. – Нет, Россия теперь заслуживает лишь шутов да подпевал!

- Почему же только теперь? – возразил толстяк, уже заметивший Родю и нахмуривший брови под шляпой. – Так всегда было…

- И мы все равно надеемся увидеть героя!

Поравнявшись с Родей, мужчины замолчали и как будто сделали вид, что хотят его не заметить. При этом второй из них, худенький в очках, но то же в шляпе и таком же длинном пальто, проговорил сквозь зубы:

- Однако этот так называемый русский народ не достоин героев, и ему не Власов нежен, а Гитлер и Сталин вместе взятые…

И тут Родя как будто явственно услышал вопиющий Сашин голос, каким стонала она, мечась в беспамятстве на Прасковьиной лежанке,  и хотя он не мог разобрать ее слов – понял, что девочка прямо-таки приказывала остановить уже прошедших мимо него незнакомцев. Он не знал, что скажет или о чем спросит их, не думал даже, ответят ли они ему или прибьют на месте за его наглость – словно весь оскорбленный очкариком народ, проглотив обиду, восстал в этот миг в Роде и тут же склонился в мольбе.

- Дяденьки! – взволнованно жалостливо вымолвил он. – Дяденьки, погодите!..

- Что такое? – был удивленный вопрос толстяка. – Чего этот бродяжка просит?

- Я не бродяжка, - возразил Родя, соскальзывая с подоконника. – Я ищу генерала Власова…

- Ого-го! – воскликнули мужчины хором и громко рассмеялись: - Вот он, глас народа! Я его предугадал! Нет, ты сказал, что Власов им не нужет!

Родя стоял перед ними, не понимая чему они смеются, и лишь вновь повторенное имя было ему не только понятно, но как будто одно и существовало в целом мире.

- Зачем же он тебе понадобился? – не поленился вернуться на площадку и нависнуть над мальчиком толстяк. – Уж не убить ли ты его хочешь?!

- Я… Я не убить. Я, наоборот…

- Ясно, - нараспев проговорил мужчина. – В осободительную армию хочешь…

- Да! – поспешил воскликнуть Родя и даже невольно подтянулся и только что не приложил ладонь ко лбу.

- Ну и дурак! – презрительно молвил толстяк, отворачиваясь, и Родя согласился с ним, устыдившись своего глупого мальчишеского порыва. Но отпустить этих по-видимому не боящихся немцев и много знающих о Власове господ представилось ему глупостью и вовсе не простительной, и он осмелился осторожно открыться им.

- Я… не то. Мне нужно передать ему очень важные сведения!

На это замечание последовал, однако, еще более презрительный ответ:

- Я знаю. В России каждый мальчишка обладает великой тайной.

- Но это, правда, тайна! – не желая сдаваться воскликнул Родя. – Меня и послал сюда епископ тайной Церкви!

- Какой Церкви? – насторожился толстяк. – Откуда послал?

- Оттуда – с советской стороны. Там есть много…не сосчитаешь, сколько богомольцев, и у них епископ. Он много лет просидел в тюрьме, а теперь… Он был с генералом Власовым в окружении, но генерал его не послушал, и теперь… Я должен передать ему… сказать очень важные слова. Я для этого и пришел. Я думал в Берлин, а теперь, когда он здесь… Вы ведь можете отвести меня к нему! Это очень важно для России!..

Пожалуй, он был готов передать и зашитое им в обшлаге рубашечных рукавов, аккуратно располовиненное письмо, но толстяк вдруг снова развеселился и крикнул стоящему внизу под лестницей приятелю:

- Ты слышал, Серж, как этот бродяжка врет?! Тебе никогда не сочинить такого анекдота!

- Да брось ты его, отец Николай! – послышался недовольный отзыв. – Пойдем, а то без нас начнется!

- Отец Николай?! – пробормотал Родя.- Вы священник?..Настоящий?

- Да уж, слава Богу, не тобой придуманный! – продолжал посмеиваться тот.

- А как мне найти владыку? Если вы не можете генерала Власова, то владыку…

- Стефана? – подсказал отец Николай и вдруг задумался, пристально глядя в глаза Роде. – Да ты, я вижу, парень не промах. Ну ладно, идем. По дороге расскажешь, кто таков и если соврешь, я тебя передам в гестапо…

- Это было как во сне. Словно время вернулось вспять, и мальчик оказался отброшенным на околицу Заманихи, так что не смоленские дома, скверы и машины окружали его, а леса и поля родной земли, до которой было рукой подать, но которая, понимал он, стала такой же далекой, как Берлин или какая-нибудь Америка. Он еле поспевал за скоро шагающими по улице странными в их неприкосновенности для патрулей (как будто город внезапно вымер, и вместо людей его наполняли их тени) спасителями своими, но ему казалось, что он вновь остался наедине с убегающей от партизан Сашей, и ей, а не мрачным мужчинам, повествует он о владыке Филиппе. Когда же он закончил, отец Николай остановился посредине тротуара, будто выслушал не мальчика, а воплощенного в нем ангела. Впрочем, так всего лишь хотелось Роде: чтобы слушатели не просто удивились, но оказались потрясенными его рассказом и поняли, что отныне главным смыслом их жизни становится устроение встречи тайного посланца Святой Руси с героическим генералом. Однако, робко поглядывая на отца Николая и его очкастого товарища в ожидании желанных слов, он нечаянно вспомнил, что генерал Власов не был в их представлении героем, и шли они на встречу с ним, как ходили до войны колхозники на концерты заезжих артистов. Да и сам он, как ни была правдива его повесть, очевидно не внушил им никакого доверия.

- Значит, говоришь, епископ тайной Церкви? – строго спросил священник. – И как же он, по-твоему, попал к партизанам?

 - Я же сказал, после окружения…тихо начал Родя, но теперь в разговор вмешался очкарик.

- После окружения он не пошел за генералом и целый год провел в партизанском отряде! – не без злорадства воскликнул он. – Хорошенькое дельце, не так ли, отец Николай?! И это, когда нам доподлинно известно, что там не осталось ни одного противного Сергию епископа! Я уж молчу про славное служение оного Филиппа в Красной Армии…

- Да, легенда, прямо скажем, с гнильцой, - проговорил отец Николай. – Уж сказал бы просто, что ты генералу дальний родственник, племянник, например, соскучившийся по дяде…

- Что же нам делать-то с тобой, парень? – помолчав, спросил он как бы сам себя.

- А ничего. Сдадим его в роту Гиммлера, там из него всю правду-то и повытрясут, - посоветовал его приятель и крепко ухватил мальчика под локоть.

- Пожалуй, - тяжело вздохнул священник и скользнул взглядом вдоль улицы. – Вот, кстати, и они. Смотри-ко, весь театр оцепили, будто фюрера встречают!..

Дальнейшее было поистине сном, полным кошмаров и безнадежности. И все же однажды он умудрился проснуться и обнаружил себя лежащим точно на дне вычерпанного колодца, в липкой грязи и кромешной тьме. Тела не ощущалось, словно он давно уже расстался с ним – прежним и обрел новую оболочку, не удобную тем, что была она еще не разношена, тесна и до боли натерта во всех местах, так что на месте губ, зубов и языка зияла сладко-кислая рана, ребра едва вмещали дыхание, а все, что некогда составляло нижний придаток к груди, онемело, либо вовсе отсутствовало. Но Роде не было  никакого интереса до своего тела: он проснулся, чтобы вновь пережить страдания души, и они не замедлили вернуться, явив ему картину мира такой он рассматривал ее в час досуга средь дел вечности.

Увы, картина эта оказалась безрадостна, и сам он выглядел на ней ничтожнейшим штришком, случайно нанесенным в том углу, где толпился народ перед оцепленными фрицами ступенями театрально-величественного здания и где появилась вдруг серая командирская машина, из которой вылез вмиг окруженный немецкими офицерами высокий человек в длиннополой кавалерийской шинели желто-зеленого сукна, без портупеи, в немецкой фуражке и очках. Ему кричали ура теснившиеся к машине женщины и полицаи, к нему рванулся и Родя, закричавший: «Генерал! Я от владыки Филиппа! Я… Поп Данила! Помните?! Поп Данила!..» Однако его уже оплетали железные руки солдат, к нему относилось прозвище «партизанен», от него удалялись следом за всходящей по ступеням вызывающе советской шинели те, в ком только что видел он едва ли ни ангелов, посланных вместе с ним для спасения России. «Отец Николай! – еще успел крикнуть Родя. – Вы скажите ему: поп Данила! Скажите: он сразу поймет!..» И толстый отец Николай все же обернулся и, показалось Роде, согласно кивнул в ответ на его отчаянный призыв.

«Почему он остался в красноармейской шинели? – недоумевал теперь мальчик, силясь подняться  и начиная понимать, что выпачкан он не в грязи, а собственной густой и липкой крови. – Странно: собрался победить Сталина, а советскую шинель не переодел…» Между тем надежда на то, что отец Николай передал генералу заветные слова, придала ему необходимых сил, и он, превозмогая небывалую боль во всех членах, наконец привстал на колени, и  тут полюбившее эту позу тело замерло в предчувствии чего-то приятного и желанного для души, и он догадался: молитва! – только в ней было теперь его спасение. Но установить все внимание ума в сердце, как учил дед Иван, он, сколько ни силился, не смог, и тогда, будто кто-то подсказал ему, устремился мыслями и чувствами туда, где – он тотчас услышал – стучало сердце любимейшего в эту минуту из ближних его.

Суров и ровен был этот стук, похожий на ход будильника, однажды внесенного немцами в бабушкину избу и зазвучавшего как бы повсюду: и в избе, и на дворе, и по всей родной земле за селом, точно биение ее курантов, прекратившееся с отступлением русских солдат и обрывом всех связующих село с Москвой проводов, стало противно ей и уже не совпадало с толчками истинного времени. Теперь, предавшись во власть этого стука и воззвав к Господнему благословению, Родя обнаружил  в себе великую силу и, стараясь не потерять ее, но и не дать петуха в этом слаженном хоре, зашептал слипшимися от крови губами: «Дяденька Власов, ради Бога, услышь меня! Я у немцев в тюрьме, и они, наверно, меня убьют. Только это нельзя, потому что меня одного послала к тебе Русская Церковь. Ты не узнаешь, и тебя тоже убьют, потому что даже русские батюшки сейчас смеются над тобой и называют шутом и подпевалой. Но вот ведь меня сейчас слышит сам Бог, и ты должен услышать. Если тебе не сказали про меня, то ты и без них должен услышать…» Но нет, что-то было не так, и Родя не почувствовал никакого ответа, как бы ни горячи были его мольбы: подобно молниям, казалось ему, вонзались слова его в образ стоявшего где-то совсем рядом генерала, но что-то отталкивало или гасило их, словно власовская душа была заключена в стены более прочной, чем этот тюремный подвал, темницы. Вновь и вновь мальчик устремлялся в свою молитвенно-отчаянную атаку, и вновь и вновь вынужден был отступать в безнадежном бессилии. Сам Господь, и все силы Небесные, знал он, все Святые и Ангелы слышали и участливо внимали его мольбам, но душа генерала оставалась глуха. Дед Иван, все, чьи останки издревле покоились на кладбище за его селом, все известные Роде со слов владыки Филиппа митрополиты, священники и казненные в советских тюрьмах простые верующие лишились покоя и пытались помочь окруженной ими и готовой разорваться от боли душе, уже совершенно покинувшей измученное тело мальчика, но генерал не чуял даже их. И бабушку, и владыку Филиппа, и большеглазую Сашу увидел Родя близ себя, но все было тщетно, а скоро уже от генеральского образа осталась в глазах его лишь смутная, угасающая тень, освещенная неестественным желто-зеленым светом. Когда же Родя услышал за своей спиной грохот и скрип распахнувшейся двери -  его самого начал заливать тот же свет, могильно холодный, как пучина грунтовых вод…

 

 

 

Признание

 

 

В подвальной комнате смоленского гестапо он оказался не один, и как  только офицер-надзиратель осветил ее лениво проникшим из раскрытой двери светом -  Родя увидел лежащего у противоположной стены на каменном полу еще одного бедолагу, одетого в заношенную красноармейскую форму, накрытого защитной телогрйкой, но без сапог.

- Штээ! – скомандовал офицер. – Абер леос!..

Кому он приказывал встать, мальчик не понял, но сознание того, что слова его были знакомыми, несколько приободрило его, и он кое-как поднялся с пола, превозмогая острую боль в пояснице. Однако им нужен был не он, и когда лежащий вмертвую сокамерник был приведен в чувство бесцеремонным пинком и сел на полу, слепо оглядываясь, немец повторил свой приказ, не обратив на Родю никакого внимания. Несчастным оказался крепкий, уже немолодой мужичок казачьего вида, которому как будто наплевать было и на приказания, и на пинки, и даже на самого офицера, схватившегося за висевшую на его поясе кобуру.

- Сволочь! – только проговорил равнодушно казак, прикрыв ладонью свои широкие усы, и еще повторил уже твердо и презрительно: - Сволочь ты, герр офицер. Падаль, а не человек. Тьфу! – и он плюнул в сторону обезоруженного его наглостью гестаповца.

- Он убьет тебя, - испугался мальчик и сам отшатнулся к стене, словно ожидая пули и себе.

- Ну и хрен с ним, пусть убивает, - отмахнулся тот, но все же стал подниматься, держась рукой за стену и матерясь.

 - Всех не переубивают, как говорили отважные революционеры! – уже и шутил он. – Людей всегда было больше, чем падали. А знаешь, почему? Потому что падаль вороны склевывают, а людей ангелы прибирают в одно место, откуда они опять на землю возвращаются…

- Запомни мои слова, парень! – крикнул он, словно песню пропел и, уже обращаясь к выводящему го из камеры офицеру, огрызнулся: - Да не хапай ты меня грязными лапами! Весь бушлат перепачкал, шайзе!..

Должно быть, за это словцо немец ударил его: по коридору разнесся звук от падения и стон, сменившийся целым шквалом матерной брани.

«Господи, - подумал Родя, вновь оказавшись в темноте. – Кто этот человек? Неужели партизан? Но он ведь как будто верующий: про ангелов сказал…» Кончено, думать о нем, как о православном, а тем более близком к Сашиному кругу беженце, мальчик не отважился, но столь равнодушное отношение к смерти заставило его пожалеть, что знакомство их случилось слишком поздно. При этом Родя даже обиделся на то, что и его не увели вместе с бесстрашным казаком, словно увидели в мальчике совершенное ничтожество. И он, верно, сознал себя ничтожеством, потому что ощутил вдруг нестерпимое чувство голода и жажды, каким утоления в ближайшее время не предвиделось. Впрочем, он и не знал ничего о времени, не знал сколько часов его продержали в той комнате, где был один стул и висела на стене фотография Гитлера и где его начали бить и о чем-то спрашивать или, наоборот, сначала спрашивать, а потом бить, и, поскольку еще ни разу в жизни он не бывал бит даже сельскими мальчишками, почему-то опасавшимися его, то в рукоприкладстве гестаповцев его больше всего занимал вопрос о том, когда же он, наконец, потеряет сознание. И когда все-таки потерял, ударившись головой об пол и получив вдобавок пинок сапогом по зубам, - он не понимал, был ли все еще день или уже миновало несколько ночей и дней. Сколько он пролежал в этом подвале, вообще невозможно было представить, как невозможно было понять, как долго он молился, стоя на коленях, и молился ли, или еще только собирался молиться. Лишь одно он знал точно: Бог не оставлял его здесь ни на минуту, а может быть, и приглашал его душу в Свое Царство, ибо, несмотря на боль, сырость, холод, униженность и безнадежность, было в его положении что-то приятное и светлое, в сравнении с чем все происшедшее с ним после подлого предательства отца Николая не имело ровно никакого значения, так что, услышь он сейчас свой смертный приговор – его это только обрадовало бы, и, в первую очередь, тем, что уже не пришлось бы думать о пище и воде.

«Значит, и этот казак испытал то же самое? – удивился Родя. – Значит, и он не был оставлен Богом? Или и все, попадающие в этот подвал, не оставляются Им? А может, и все, кого так бьют и мучают, не оставляются? И тогда получается, что увидеть Бога могут только те, кого мучают и бьют?.. Но ведь в Писании сказано, что «Бога узрят лишь чистые сердцем». Выходит, что мучения-то и очищают сердце вернее, чем непрестанные молитвы, в которых мы просим, чтобы Он очистил и простил нас, грешных? Или молитвы полезны не всем?..» От такой мысли Роде сделалось как-то страшновато, словно он усомнился не только в полезности молитв, но и во всей своей казавшейся ему правильной вере. Однако он вспомнил отца Николая – этого самодовольного чистенького толстяка, оказавшегося настоящим («А не тобой придуманным!» - смеялся тот) священником, - и сразу все сомнения его миновали, и он уже уверенно повторил: «Да, молитвы полезны не всем».

Но тут мальчику почему-то жалко сделалось этого толстяка. Подумалось, что отец Николай просто не знает об этом и молится (если только он молится), думая, что Бог слышит его, тогда как Богу-то и нет до него никакого дела, ибо так много сейчас на земле побиваемых и терзаемых, что только успевай отворять ворота для их очищенных телесными болями душ. Конечно, отец Николай и сам вряд ли  хочет об этом знать, как не захотел он поверить рассказу Роди, но представление о нем, стоящем на коленях, кающемся и взывающем к Богу напрасно, заставляло мальчика вздыхать и думать, что много еще в делах Божьих для него непонятного, и вряд ли хватило бы ему даже и такой долгой, как у бабушки Матрены или ее хитрой сестрицы, жизни, для того, чтобы понять все; хотя, вот, владыка Филипп, кажется, понимает все.

Вдруг ему возмечталось, что и он, чудом избежав неминуемой смерти, сам стал сначала священником, потом и епископом, которого владыка Филипп назначил своим преемником. Конечно, прежде того он исполнил его поручение, достучался до сокрытого под советской шинелью сердца генерала Власова уже в Берлине, стал солдатом его армии и дошел с ней до Москвы, хлебнув еще не мало боли и крови, а после много читал и выучил наизусть все писание... Только почему-то печальна была мечта его, словно узнавший о ней его Ангел-Хранитель недоверчиво морщился, вспоминая об его грехах, главным и сам Родя считал неуемную ненависть к врагам, коих Господь заповедовал любить. Да и чудесное свое избавление из гестаповского плена он не очень-то верил, так что получалось, что и вся его вера в Бога ничтожна, не потому ли и генерал Власов остался глух к его мольбам...

Неизвестно, до какого уныния довел бы себя скрючившийся в углу темной камеры Родя, если бы за дверью опять не послышались уже знакомые ему шаги, и тот же офицер не приказал ему встать и следовать за ним. «Ну вот и все, - мелькнуло в голове мальчика. – Сейчас они будут меня убивать». И странно: мгновенно оледенивший все тело его, сковавший суставы и покрывший кожу неприятной коростой ужас не коснулся, однако, ни души, ни сознания, словно впереди конвойного пошел, едва шевеля ногами, кто-то Роде не знакомый, тогда как сам он остался в камере, не видимый ничьим человеческим глазам. Но и оставшийся в камере, он вдруг нашел себя не одиноким; вдруг обступили его все те, кого от уже видел во время отчаянной молитвы своей, и самый заметный из всех, благодаря его непомерной огромности, владыка Филипп произнес, осеняя мальчика крестным знамением: «.Благословляю тебя быть моим возлюбленным сыном и наследником…»

Должно быть, несказанно обрадованный этим благословением Родя не успел спрятать блаженную улыбку на своем лице, или оно и без улыбки сияло покойным и вдохновенным светом – взглянувший на него из глубины комнаты, куда втолкнул арестованного тюремщик, грузный и краснорожий гестаповец ласково, как показалось я Роде, покачал лысой головой и что-то сказал по-немецки стоявшему рядом с ним пареньку в клетчатом узком костюмчике и с папиросой в зубах.

- Ты неплохо выглядишь, - перевел этот паренек. – Благодари Бога, что за тебя поручились уважаемые в гестапо люди.

- За меня?! Кто?! – невольно воскликнул Родя, решив, что «этими людьми» мог быть лишь сам Власов, и значит молитва его была не напрасна. Однако ему не понравилось, что генерал был уважаем этой ненавистной даже самим немцам полицией.

- Мы знаем, что ты хочешь стать солдатом немецкой армии, - оставив его вопрос без внимания, продолжал до блеска прилизанный и очевидно похваляющийся перед Родей и папиросой и сверкающей на его рукаве серебристой свастикой, и умением вольно держать себя в присутствии восседающего за столом начальника умник. – Но ты еще сопляк (немец сказал «зейрюнг»). Сколько тебе лет?

- Семнадцать, - зачем-то соврал Родя, но тут же поправился: - Скоро будет…

Выслушав переводчика, который три Родиных слова перевел как целый рассказ, гестаповец улыбнулся и многозначительно покивал своей похожей на тыкву головой, а из потока немецких слов Родя понял, что ответ его заслуживает награды (аусцейхнунг).

- Ты врешь, но нам это нравится, - услышал он и душа его уныла от такой похвалы, когда до него дошло, кем он выглядит в глазах офицера и этого противного бахвала.

- Вообще-то мне надо встретиться с самим генералом Власовым, - признался Родя и уже хотел сказать, что желает стать солдатом русской армии, а не какой не немецкой, но помрачневший при имени генерала фриц предупредил его речь строгим взглядом и что-то отрывисто приказал прилизанному, испугав мальчика промелькнувшим словом «партизанен».

- К Власову отбираются только военнопленные, - с презрением произнес тот. – Но мы даем тебе шанс показать себя, хотя проще было бы тебя расстрелять вместе с партизанами.

- Иди за мной, - бросил он Роде, выходя из комнаты и пояснил уже за дверью: - Твое счастье, что он сегодня добрый и состав с пленными как раз на станции, а то бы и отец Николай не помог.

- Отец Николай?- удивился Родя. – Так он же…

- Но тут он сообразил прикусить язык, уже не мало ему навредивший, к тому же новый и совершенно неожиданный поворот его судьбы показался уже ему более великой милостью Божией, чем если бы он встретился с Власовым в театре, и мальчик готов был даже назвать своего провожатого настоящим другом.

- Правда, ты на «хиву» не похож, - бросив не него брезгливый взгляд, говорил меж тем этот «друг», - но так и быть, ради батюшки я о тебе позабочусь. – И он вдруг властно окликнул спускавшегося в подвал давешнего надзирателя и что-то быстро проговорил ему, приказав Роде: - Раздевайся!

- Зачем? – насторожился мальчик и окинул взглядом коридор с сидящими на длинной скамье вдоль стены угрюмыми русскими женщинами и стариками. – Прямо здесь?

- Может, тебе отдельные апартаменты с ванной выделить?- съязвил переводчик и извлек из кармана портсигар, словно тотчас о Роде забыв…

 Раздеваясь, он вспомнил о спрятанном в рукаве рубашки письме и понял, что с ним придется расстаться, хотя все еще не мог догадаться,  зачем понадобилось это раздевание. «Не голым же он хочет провести меня по всему Смоленску? – думал он, и сам уже соглашаясь,  что проще было бы ему оказаться под расстрелом. – И чего они возятся со мной? Неужели отец Николай такая важная птица?» Увы, понять хоть что-нибудь в происходящем, а тем более в отношениях немцев с русскими, было ему не по силам. Дома в селе все выглядело просто: фрицы жили на постое, всякий день ожидая приказа к дальнейшему наступлению и почти не обращая внимания на местных стариков и детей. Только страх перед партизанами заставлял их порой злиться, но, видя, что лесных разбойников боятся и сами жители, озабоченные более урожаями в своих огородах, чем военной обстановкой, сохранение покоя они поручили своему коменданту, который, в свою очередь, назначил старостой бывшего колхозного бригадира деда Серегу Иванова, выписав из района в помощь ему троих мужиков-полицаев, помогавших, однако, самому господину Клаузу гонять по полям зайцев и лисиц. Здесь же ощущался поистине германский, замешенный на строгости и таинственности дух, так что даже русские горожане казались пропитанными этим духом и уже на русских не похожими, как тот же отец Николай, назвавший себя настоящим священником, но не имеющий, как только теперь заметил Родя, ни бороды, ни даже усов. «А может быть, он не православный священник-то, а латинский?» - подумал мальчик, оставаясь уже в одних трусах и не зная, куда девать глаза от стыда. Но тут появился гестаповец-тюремщик и бросил к его ногам охапку солдатской одежды.

Завернутые в грязную, выцветшую и во многих местах рваную телогрейку, галифе и гимнастерка оказались ему лишь чуть-чуть великоваты, и он бы, может быть, остался даже доволен своим преображением, если бы вся эта одежда не была перепачкана свежей, еще не запекшийся кровью, особенно обильно пропитавшей грудь и спину простреленной форменки. Одевая ее Родя и сам измазался в этой крови, от чего голова его помутилась, и он едва устоял на ногах от обессилившей его тошноты.

 - Ничего-ничего! – засмеялся прилизанный, заметив его слабость. – Зато можешь похвастать своим геройством! Вон какой несгибаемый краснопузик! Вылитый Павка Корчагин!

- Но ведь это, - пробормотал Родя, - совсем живая кровь!

- Уже не живая, как и бывший ее обладатель! – сострил его клетчатый благодетель и приказал: а свое вшивое рванье возьми с собой - на улице выбросишь!..

В конвойные ему дали двух молодых русских парней, одетых в немецкие серые шинели и пилотки; беззаботно курившим на ступенях крыльца им, дело это пришлось,  как видно не по душе и они всю дорогу молчали, стараясь не встречаться с Родей взглядами, но крепко держа его с двух сторон под руки, словно волоча за собой, как пьяного или покойника.

- Да не бойтесь, я не сбегу. Куда мне здесь в таком виде? – вынужден был образумить их мальчик, но парни, хотя умерили свои силы, из рук его не выпускали. Пака они шли от здания бывшего ОСОАВИАХИМа (как значилось на приколоченной к его углу вывеске) до станции, Родя,  чувствуя на себе испытующие взгляды встречавшихся на из пути офицеров и деловито спешивших по своим тайным делам смолян, изо всех сил заставлял себя не думать о своем страшном облачении. Но это было не возможно: приставшая к его телу кровь прямо-таки вопияла к душе, требуя внесения ей незамедлительного приговора, и Родя осмелился наконец спросить провожатых:

- А это вот, что на мне, не с того ли казака, что был со мной в подвале?

- Может, и с того, - мрачно усмехнулся один из них, - может и с этого!

И хотя такой ответ ничего ему не объяснил, он решил, что влез в одежду именно своего равнодушного к смерти соседа, вдруг эта кровь показалась ему не только живой, но как будто родной, своей. Он вспомнил, как однажды, деревенских мальчишек удивил рассказ их старого сельского учителя, в день прихода немцев удавившегося в своем погребе, о древнем цыганском обычае братанья, описанном то ли Максимом Горьким, то ли еще каким-то советским писателем.  «Они надрезали себе вены, - говорил учитель, морщась, - и соединяли эти раны, думая, что кровь одного перетекает в другого…» Теперь же Роде не показался такой обычай глупым, и он явственно ощутил, как наливается все его тело силою убиенного партизана, которого мальчику и не подумалось отнести к шайке тех бандитов, что напали на беззащитных беженцев и издевались над кроткой Сашей. «Нет, - решительно сказал от себе, - этот был настоящим русским героем, а те… или вот эти… или хотя бы взять отца Николая с очкариком…»

«Но ведь в армию к генералу Власову, - вспомнил он, - отбираются только пленные. Как же он узнаёт, кто из них герой, а кто трус? Это ведь только Бог может каждого видеть и только перед Ним нельзя притвориться». При этом он представил, что вездесущий Господь наблюдает и за ним в эту минуту, как во всякую другую минуту его еще такой юной жизни, и ему сделалось спокойно, словно в этом Господнем взгляде он почувствовал одобрение всем своим поступкам и мыслям, а признание родною расстрелянного подлыми фашистами и даже совсем не знакомого Роде солдата как будто явилось окончательным признанием мальчика своим среди составляющих небесную Россию душ.

 

 

 Невидимый факел

 

Должно быть, он действительно стал похож на израненного в  жестоких боях и чудом выжившего в плену комсомольца: лишь только за его спиной захлопнулась огромная створа битком забитого красноармейцами вагона – на него устремились десятки сочувствующих, но не выражающих желания помочь или хотя бы подбодрить добрым словом глаз. «Видать досталось тебе, парень! И еще достанется! Эко ведь какой молодой, да знать,  ранний!» - услышал он или только прочитал в этих воспаленных ожиданием неведомого глазах, блестевших в вагонном полумраке, как поздние звезды перед ненастным рассветом. И как поздние звезды кажутся не только уставшими в их долгом полночном свечении, но и лишенными возможности вновь разгореться от лица Создателя, так и полнившие этот окованный железом телятник люди казались умирающими без всякой надежды на утоление их голода и жажды и потому бесконечно одинокими в своем умирании, так что Родя не нашел среди них ни одной пары, связанной дружбой и взаимной поддержкой. Не смотря на тесноту, едва ли не грозящую давкой всяк здесь стоял или – редко – сидел на корточках сам по себе, словно не видя и даже не чувствуя близости товарищей, еще недавно бывших его земляками, соседями по фронтовому котлу, пешему строю или окопу, и всяк мешал еще большему уединению другого в его унылых мыслях или угасающих воспоминаниях, отчего в их полуоткрытых ртах как будто застыл, ожидая удобной минуты, чтобы вырваться, подобно пару паровозного гудка бранный или болезненный стон, а почерневшие от сухости и напряжения пальцы то сжимались в кулаки, то растопыривались, напоминая лапы содрогающейся в непреодолимом порыве полета, но уже обезглавленной курицы.

Скоро и ему самому, сознавшему себя уже навеки вселенным в этот вагон отправляемого, как подумалось Роде, в самую бездну ада состава, захотелось кричать от тоски, а вид окружавших его и остро пахнущих потом, землей и кровью телогреек, шинелей, гимнастерок, шапок и пилоток, галифе и похожих на истлевших в пепел головни сапог вызвал тошному и приступы выворачивающей нутро изжеги. Однако Родя помнил, что оказался он здесь не законно, и тогда как для этих солдат плен являлся отнюдь не лучшей заменой смерти – для него это было великой милостью, о которой он еще вчера не посмел бы и мечтать. «Но ведь и им, - подумал он вдруг, - надо бы радоваться, что кончилось их хождение в сталинском хомуте, заботе о котором они отдали все, что могли, и через день-два они скинут провонявшие большевизмом сапоги и гимнастерки и станут солдатами Русской Освободительной Армии, для которой Родя везет дорогое их душам имя – Православная. В том, что он его довезет мальчик уже не сомневался, а брошенное в мусорную кучу вместе с рубашкой письмо не вызывало сожаления: напротив, зная его наизусть, он сам теперь сделался чем-то вроде живого послания, которое нельзя ни выбросить, ни прочитать насильно, а можно лишь убить, чего Господь конечно же не допустит. Уверенность в этом была в нем столь неколебима, что если бы ему сейчас сообщили об отправке этого вагона под откос – он и в откосе увидел бы знак Божией милости, спасающей его от мучений лагерной жизни. «Я бы выбрался из него, - даже осмелился помечтать он, - дошел бы до большой дороги и там обязательно встретил бы машину с едущим в ней генералом. Он бы сначала подумал, что я хочу записаться в его армию, а потом, как только узнал бы, кто я такой…» К сожалению, придумать, кто он такой, сейчас, как видно, не терпелось не генералу Власову, а окружавшим Родю красноармейцам, о чем откровенно говорили их подозрительные взгляды, пристально осматривающие его и словно чующие скрытый в нем подвох.

Только теперь он догадался, какую шутку сыграли с ним гестаповцы, и словно увидел перед собой и злобно ухмыляющегося переводчика, и скалящего зубы тюремщика, и потешающихся над его доверчивостью переодетых фрицами парней, и даже хохочущего отца Николая, похоже, и придумавшего эту потеху, чтобы наказать мальчика за то, что он невольно укорил живущего на немецких харчах священника рассказом о подвиге Русской Церкви в большевистском плену. Шутка же, как понял Родя, заключалась в том, что пленные, расспросив его, узнают, что никакой он не герой и даже не вор, присвоивший одежду убитого солдата, а засланный к ним гестаповцами лазутчик, достойный за надругательство над кровью их товарища самой лютой смерти. Конечно же, они и слушать не станут его оправданий, а если и выслушают, то не поверят ни единому слову, потому что это и впрямь не правдоподобно; все неправдоподобно: и епископ, и беженцы, и сама Тайная Церковь, и убивающие своих же братьев и сестер партизаны, и беспрепятственное проникновение его в Смоленск, и добрые фашисты… Наверное, и сам бы Родя такому рассказу не поверил, ибо и самому ему теперь казалось все, бывшее с ним, каким-то болезненным сном, а поскольку теперь он уже не спал, то спрашивать с него будут как со здорового. «А Саша!» - вдруг вспомнил он и, привалившись спиной к окованной холодной стене вагона и закрыв глаза, как будто оказался рядом с ней, но не в избе бабки Прасковьи и не на ночной дороге, а там, где мальчик увидел ее впервые – возле сельского храма в окружении ее унылых спутников.

Она тоже выглядела спящей (не случайно он принял ее сначала за ненормальную), и в словах ее все было неправдоподобным, ибо никакой такой России, о которой говорила девочка, Родя не знал, хотя и прожил на ее земле пятнадцать лет. А знал он хотя и вечно усталых, всегда чем-то озабоченных и чего-то боящихся, но вроде бы довольных собою людей. Правда, дед Иван и ругал их «мертвечинами», но им на его ругань было наплевать, а тем, кто помоложе, даже будто нравилось такое прозвище, как и название «советские», которым они гордились, потому что, если в их селе покуда не было счастливой жизни, то о ней можно было узнать из газет, услышать по радио или увидеть в ……омных журналах, потому что вся их страна пела и плясала, строила заводы и летала на самолетах, разводила сады и устанавливала трудовые рекорды. И даже когда началась война и в село пришли немцы, оставшиеся в селе старики и дети знали, что это не надолго, и смотрели на захватчиков как на дураков, не понимающих, что Советский Союз не победим. И вдруг фрицы, не сказав ни слова, ушли, но вместо Красной Армии в селе появились те, кто называл себя жителями какой-то России, не весть откуда взявшейся и не весть куда побежавшей, а когда Саша поведала о там, что страна советов была не настоящей русской страной, а правившие ею большевики – худшими врагами, чем немцы, мальчик по первости решил, что она бредит. Однако бредили и казались ненормальными не одна Саша, но и все эти беженцы, и даже бабушка Марфа, все чаще и чаще при взгляде на них поминавшая «Рассею», а потом вспомнил он, что и дед Иван учил его просить Господа о спасении России, что мальчик и делал,  каждые утро и вечер стоя на молитве, но не понимая как следует о чем он просит. И только появление в их селе владыки Филиппа и его рассказ об истинных русских людях, не мыслимых без Православной веры, заставили Родю почувствовать себя живущим именно в России и не одиноким в ней, как думала Саша, а окруженным бесчисленным множеством земляков, которые все были меж собою родными.

Но вот теперь он вдруг растерялся, догадавшись, что оказался среди людей хотя и не чужих, а так же ему дорогих и родных, но вряд ли способных понять его, если он примется говорить им об этой настоящей России. Между тем, показалось ему, тот казак, чья кровь уже въелась в его тело и как бы смешалась с его кровью, и без слов все понял, а говоря про людей и ангелов, даже не сомневался, что и Родя  понимает его. «Но ведь он был такой же пленный солдат! – в отчаянии от своей растерянности подумал мальчик. – Почему же эти так не добро смотрят на меня и не чувствуют, что я им вовсе не чужой и люблю их всех, как родных? Конечно же, каждый из них так же, как и тот бедняга, наплевал бы на смерть и не захотел бы оказаться падалью. Но неужели для этого обязательно нужно оказаться под расстрелом, а пока расстрел не грозит – никто словно и не знает ни про Ангелов, ни про Бога. Про Россию ведь тоже вспомнили, когда немец напал. Хотя…все ли вспомнили-то? А эти партизаны, от которых бабка Прасковья даже икону спрятала? А все эти в Смоленске?... » Он хотел назвать всех прислуживающих здесь немцам одним каким-нибудь словом, но на ум пришло лишь все то же: «падаль», не разрывное с наказом уводимого на расстрел солдата запомнить его слова. В то же время слова эти, помимо желания Роди, сами собою, подобно солнечным лучам, проникшим в темную комнату, уже искали среди теснящихся круг мальчика молчаливых фигур кого бы наградить ярким сиянием, а кого, напротив, утопить в тени, и от этого Роде еще больше стало не по себе, как будто он действительно оказался подосланным к пленным шпионом, вынюхивающим недобрых людей.

Совершенно измученный такими недетскими и непосильными для его души впечатлениями, он уже готов был нарушить данное себе при расставании с Сашей слово и заплакать, но тут состав неожиданно вздрогнул, раздался длинный и оглушительный гудок паровоза, загрохотало натруженное войной железо, и пленные, не успев всерьез обеспокоиться странной задумчивостью окровавленного с ног до головы, но очевидно ни мало не озабоченного своими ранами паренька, вдруг сразу все заговорили, засуетились, ища себе удобное местечко в этом не имеющих никаких мест вагоне, и на всех лицах обозначилось общее для всех облегчение: «Поехали!», как будто дорога сулила им небывалое счастье. И только тут Родя начал различать, что эти солдаты не в чем-то одном, и не только в одежде, но очень даже во многом отличаются друг от друга, что есть среди них и старые и молодые, и веселые и злые, и крепкие и слабые, так что он, несмотря на страшную усталость, отупевшую в теле боль и не проходящую тошноту, почувствовал даже некое наслаждение в разглядывании их. Так бывало, когда дед Иван, пригласив внука на откачку ульев, снимал с домиков тяжелые крыши, и мальчик долго смотрел как зачарованный на гудящих в потревоженном рое пчелок, отмечая, какие из них готовы в любую секунду вонзить в любопытного свои шершавые жала, каким он вовсе не интересен, а какие только о том и мечтают, чтобы на них не смотрели, или грезят поскорее освободиться от своего хотя и сладкого, но надоевшего груза и улететь с глаз долой в речные луга или дальние безлюдные сады…

- Ну что, хлопец, будем устраиваться? – услышал он приветливый хрипловатый голос, как видно обращенный к нему. – В ногах правды нет, а ехать нам и не знаем доколева. Мы таперя безвременные, как покойники, только что не в гробу вроде. Куда повезут, где поставят и сколь дней пройдет – нас не касается. Но, я чай, пожрать-то дадут: потому чего же им с нами валандаться, паровоз для нас надсадовать! Стало быть, куда-нить да привезут…

Рассуждая так, он потихоньку расталкивал стоящих вокруг них товарищей, и Родя в удивлением видел, как на неровном дощатом полу появляется едва ли не постель с подушками, а железная стена чудесно преобразуется в стояк уютной печной лежанки. И хотя притянутый вниз фронтовиком, он ничего такого не обнаружил – ему показалось, что место это самое удобное и теплое на свете.

- Вот так, солдат! С удовольствием крякнул этот давно не молодой фронтовик, похожий и лицом, и растопыренными полами шинели на хохлатую наседку, усевшуюся в притоптанном гнезде. – Теперь можно и поспать…

- Тебя как звать-то? – осведомился он, накрывая вздрогнувшие от у…..ения плечи мальчика одним крылом и, услышав непривычное его слуху имя одобрил: - Это хорошо, Родя значит родина…

Он думал, что солдат затеет с ним бесконечный дотошный разговор, но тот вдруг закрыл глаза, прислонил голову к стене, сдвинул на нос пилотку и вмиг заснул. Так же поступили и остальные, кое-как рассевшиеся на полу вприслонку друг к другу и покачиваясь из стороны в сторону в такт набирающему скорость поезду. Проникающий в проделанные под потолком редкие и крохотные оконца полуденный свет казался неестественным, похожим на меж облачное свечение сразу нескольких лун, едва достигающие покрытой густым туманом и мирно спящей земли; лишь купола церквей да вершины самых высоких сосен, берез или взлохмаченных ветел виднелись кое-где, смущая взгляд отсутствием горизонта; лишь изредка выступали вдруг то там, то здесь смутные очертания кустов, одиноких избушек или дремлющих конских голов, больше пугающих, чем успокаивающих напоминанием о их повсеместном, но тайном существовании. Случалось, доносился их этого тумана чей-то протяжный стон, подобный крику неведомой птицы, или невнятное, как ропот голубей под застрехой, бормотание. Однако все заглушалось монотонным стуком колес и протяжным бессмысленным гудком летящего в никуда паровоза. Впрочем, «в никуда» - для всех этих мысленно покончивших счеты с жизнью бедняг; Родя же потому, наверное, и не мог заснуть, что сознавал свою жизнь еще только начавшейся и слышал в паровозном гудке не трубы погребального оркестра (с каким хоронили первого колхозного председателя Михеева), но голоса праздничного церковного хора, которого мальчику еще не разу слышать не привелось.

В связи с этим он даже всерьез обиделся однажды на деда Ивана, взявшего его с собою в Смоленск, но не давшего дождаться хотя бы и начала службы в большом городском храме. И хотя Роде в то время было всего лишь восемь годочком, он запомнил тот вечер на всю свою жизнь и всю жизнь мучился в поисках оправдания  таковой жестокости любимого деда. Да и как было не мучиться! Сколько мальчик помнил себя, ему всегда нестерпимо хотелось хоть разок побывать на настоящей церковной службе, выстоять обедню, послушать хор, увидеть батюшку не на картинке и причаститься из Чаши, а не из коробочки приходившей к ним изредка странницы Пелагеи и приносившей засохшие частички Даров. Это была его заветная мечта, и как бы горячо он ни молился дома, ему казалось, что настоящая молитва может быть только в церкви, свершаемая в многолюдном сообществе верующих и руководимая добрым пастырем. Однако дед и сам не ездил, и ему не позволял даже и тайно от школьных учителей бегать в соседнее село, где служил какой-то молодой батюшка Илья. Между тем во все годы до памятного того дня бывший церковный староста имел обычай отлучаться в начале Рождественского поста на богомолье в Смоленск, где у него было много родных и знакомых, и де владыкой являлся хотя и ругаемый дедом за что-то, но все равно уважаемый им епископ Серафим. Он так и говорил: «Поеду к Серафиму – пора опять его усовещать».

И вот на такое «усовещание» он взял, наконец, после долгих и слезных упрашиваний, Родю, и всю дорогу, пока они ехали по первопутку на взятой в колхозе по договору клячонке, запряженной в разбитые, то и дело ломавшиеся дроги, он рассказывал радостному мальчику  по историю этой соседней с их – ржевской – земли, про каких-то отважных смоленских князей и покорившую их однажды Литву… Но больше всего Роде понравился рассказ о чудесной иконе «Одигитрии», написанной самим Апостолом Лукой и после долгих странствий попавшей в Смоленск, чтобы защитить ее православных жителей от набега ордынского хана Батыя и сотворившей великое множество чудес по всей Святой Руси и даже пособившей изгнанию из нее Наполеона. «А вот от проклятых большевиков не уберегла», - как теперь услышал Родя громкий дедов вздох и померещилось ему, будто кто-то из пленных прошептал: «И от фрицев тоже».

В храме же случилось следующее. Привязав лошадь у ворот и одарив стоявших там нищих привезенными с собою яблочками и хлебцами, дед торжественно ввел внука в притвор, где еще только собирались к Всенощной одинокие старушки. Купил он и несколько тоненьких свечек, заказал на утро поминовение и просвирки и уже начал обходить с поклонами и целованьями едва различимые в тусклом свете лампад иконы, как вдруг подошла к ним какая-то горбатенькая молодка  и, поздравив старика с именинами (то был Иоанна Златоустого), шепнула что-то ему на ушко.

- Кто?! – воскликнул дед Иван так, что весь храм загудел и задрожал от его отчаянного крика. – Модестик?! Этот обновленец?! Да как же это?!. Да верно ли?!.

Сообщение горбатенькой подтвердили и другие подступившие к ним прихожане, еще и сказавшие, что владыку Серафима прямо со службы увезли гэпэушники. При этом потрясение деда было так велико, что он даже забыл о Роде и, не сказав больше ни слова, как угорелый выбежал на улицу, держа перед собою так и не возженные свечки, словно в его руке горел только ему одному видимый факел. И всю ночь у родственников, проживавших в тесном бараке в левобережной части города, был долгий разговор между унылым их гостем и какими-то стариками и старушками, из которого обиженный на деда мальчик запомнил лишь слова о том, что отныне ему уже и негде свечку зажечь, а значит пора умирать. Но ни тогда, ни в следующие годы, до самой смерти печальника, Родя все никак не мог понять, почему негде, если и в самом Смоленске, и в Ржеве, и в Вязьме, не говоря уж про Тверь и Москву, оставалось еще много не закрытых храмов. «Везде Модестики, - отвечал на его расспросы дед Иван. – Вся Русь Святая отдана Модестикам, этим безбожным обновленцам, и нет уже такой церкви, где была бы благодать. Так что привыкай, сынок, молиться дома, в церкви сердца своего…»

О том же говорила и странница Пелагея, всякий раз приносившая все новые вести о недобрых чудесах. По ее словам, то в одном городе, то в другом вдруг принимались обильно плакать иконы в храмах и монашеских кельях, или появлялись какие-то старцы, которых никто не мог догнать, или якобы в Москве и Ленинграде бесы заставляли людей копать под стенами Божьих храмов глубокие пещеры. «И уж даже священники их благословляют, - в ужасе шептала эта слепенькая блаженная, закатывая глаза. – Но это еще не самые последние времена. И когда всю Москву подкопают – еще не будет последних. Уж и народ-от станет дивиться: как этакая махина держится, ровно ей кто руки подставил? А подставил-то смекайте кто… Так и в Писании сказано: не будет конца света до тех пор, пока не возьмется удерживающий. А люди-то в такое заблуждение войдут, так им антихрист головы заморочит, что они ему и поклонятся, потому что и об этом в Писании есть, и сказано: «В храме Божьем сядет он, выдавая себя за Бога». И дары ему принесут, думая, что это он их от падения-то, как Бог, спасает. Ох, лихо будет! Ох, лихо!..»

- Так кто же, на самом-то деле, тот удерживающий? – спросил ее обеспокоенный Родя.

- А ты и не понял? – проникновенно взглянула на него слепыми глазами Пелагея, проникнув этим жутким взглядом в самое нутро его, так что мальчик уже и не рад был своему вопросу. - Ну, ничего: твое время еще впереди. Только разумей. Не читай Писание-то, а чувствуй. Да молитву с постом не забывай.

И Родя изо всех сил старался уразуметь и положить на душу свою всякое Евангельское слово, в чем помогал ему дед Иван, сделавшийся вдруг и сам столь усердным молитвенником, что в последнюю зиму своей жизни, уже приготовив и гроб, почти не вставал с колен, часто засыпая на полу под образами. Однако никакого особого разумения к мальчику все не приходило, и даже теперь, вспомнив все это и мысленно призвав на помощь владыку Филиппа, он не мог понять, почему до сих пор стоит Москва. Ведь и в храмы ее давно вселился антихрист, и от верных осталось лишь малое стадо, и всю землю русскую сотрясает невиданная война. «Неужели, и впрямь, она ждет генерала Власова? – с сомнением думал он, все чаще поеживаясь от холода и все теснее прижимаясь к своему заступнику. – Но с кем же он будет воевать против Сталина? Вот с этими пчелками? А кто встретит его хлебом-солью, когда за немцами убегают последние православные? Разве сможет владыка всех-то повернуть?..»

Тут недавнее уныние вновь вернулось к нему, и Родя едва нашел в себе силы ни о чем больше не думать и ни о чем не вспоминать, а предаться усердной молитве, сожалея о своей потерянной в Смоленске по пути от его Дворца культуры до гестапо котомке с молитвословом. 

 

 

 

Знаки равенства

 

 

И все же в продолжение всего неблизкого пути он неоднократно обращался к тем же беспокойным мыслям, и к воспоминаниям, и к молитвам, несколько раз даже засыпал и просыпался, находя свою голову то на коленях соседа, то на спине другого безропотного попутчика, и всю дорогу не переставал удивляться этой беспробудной, неудобной и какой-то удалой спячке пленных, напоминающих упившихся в летний праздник после долгого сенокоса или уборочной деревенских мужиков. И как мужикам-колхозникам в такие дни было наплевать и на сено, и на хлеб, и на колхоз, и на собственную безнадежную бедность, так и лежащим уже вповалку солдатам, казалось, не было никакого дела до того, куда их везут и когда привезут, загонят ли в лагерь или расстреляют. Но ощущалось в отчаянном этом сне нечто для Роди загадочное, и, не умея объяснить это ощущение словами, он чувствовал, что они вовсе и не спят, но сон является для них какой-то игрой, в которой они, усыпив внимание друг друга видом недвижно лежащих тел, на самом деле разбежались кто куда и живут себе свободно и счастливо всяк своею невидимой жизнью. Лишь изредка кто-то вынужден был возвращаться в вагон и тогда вставал, изумленно оглядывал безмолвных однополчан, осторожно перешагивал через них, пробираясь к прорубленной в полу для отхожих нужд дырке, а вернувшись, тотчас опять застывал в прежней неловкой позе и – только его и видели.

Лишь на следующее утро состав остановился, наконец, на какой-то станции, но сколько ни старались пробужденные остановкой пленные, подсаживая друг друга к оконцам, узнать куда их занесло – ничего вразумительного в их выводах не было. Впрочем, никто и не ожидал услышать, что место это невдалеке от их родины: все сознавали себя в Германии и рассчитывали на самое худшее. Между тем оказалось, что несколько человек не вернулось из их «самоволок»; тела счастливчиков подтащили к самой створе, за не имением свободного пространства сложив их друг на дружку, но никто не произнес в их адрес ни единого жалостливого слова. Стоя теперь рядом с кучей этих тел, Родя невольно бросал на них опасливые взгляды, но видел на упокоенных смертью лицах лишь выражения мечтательного блаженства.

Вдруг одно из этих лиц показалось мальчику знакомым, и когда он пристально в него вгляделся – узнал в лежащем с запрокинутыми руками молодом танкисте того самого лейтенанта, что заходил в их избу и обещал владыке Филиппу взять его в свою танковую часть. Родя вспомнил, как весел был этот лейтенантик, как с жадностью пил молоко и удивлялся богатырской фигуре владыки, как сожалел, что немцы ушли далеко («со страху!»), и как нарочно выпячивал грудь с приколотыми к гимнастерке значком и орденом. Теперь на месте ордена и значка виднелись две рваные дырки, а в петлицах как будто для шика застряла всего одна звездочка. И хотя Родя довольно нагляделся на убитых знакомых ему людей – чего стоила картина расстрелянных в лесу беженцев! – теперь ему сделалось так жалко этого танкиста, что он, как взрослый, проскрежетал своими еще наполовину молочными зубами и подумал, что умерший в плену паренек вполне мог стать его старшим братом. «Но как же он сумел угодить в этот плен? – с необъяснимой обидой на умершего мысленно воскликнул Родя, и перед глазами его явилась взрыхленная танками пустынная дорога. – Где же могли они нарваться-то на фрицев? И что же теперь сообщат его матери? Хотя бы ему дожить до встречи с Власовым: он мог бы стать самым отважным командиром в освободительной армии, а может быть, и генералом вернуться с победой в свой отчий дом. Но теперь… матери даже похоронку не пришлют, и навеки останется он в списках не живых и не мертвых, так что и поминать его нельзя будет ни во здравие, ни за упокой, или же старушка до конца безумных дней ее возьмется ставить свечки одновременно и  у Всех Святых, и у того Небесного Заступника, имени которого Родя даже и не знал…»

Расстроенный, он уже готов был расспросить о танкисте пленных, но тут под вагоном послышались громкие голоса, лай собак и рычащие немецкие команды, и скоро заскрежетавшая воротина отодвинулась, и он был ослеплен лучами яркого солнца. И пока оцепившие состав фрицы сбрасывали трупы прямо под колеса вагона, пока пленные спрыгивали и выстраивались вдоль поезда в длинные шеренги по двое, пока их считали и еще не один раз пересчитывали – он был как будто слепым и не переставал удивляться небывалому обилию небесного света.

Скоро они каким-то образом узнали, что привезли их в Восточную Пруссию, в небольшой городок с громким названием Инстербург, что жить они будут здесь в специальном «шталаге» для рабочих пленных и что убежать отсюда невозможно, потому что и некуда бежать, так как вся округа полна немецких частей, а где-то неподалеку находится ставка самого Гитлера. Однако эти слухи оказались не совсем верными, и в Инстербурге оставили лишь несколько десятков пленных, имевших до войны заводские профессии, остальных же до самого вечера расспрашивали, перестраивали и вновь и вновь пересчитывали, и только на закате измученный голодом, но больше стоянием на распухших от многодневной усталости ногах, Родя оказался в кузове машины, увозившей его с отрядом самых молодых и ни на что не годных солдатиков в какой-то Лабиау, где у немцев был рыбоконсервный военный завод. Правда, и там, за городской окраиной, размещался шталаг, и везде, как узнал Родя, по всей Германии, под каждым городом и поселком, у всякой деревни и даже отдельного хутора, были лагеря с заключенными в них военнопленными и вывезенными из Советского Союза насильно рабочими и работницами.

- Весь Берлин, - сказал ему бывший штабной писарь Веня Соловьев, - окружен этими шталагами, так что сами-то немцы ничего и не делают, живут как баре… или как большевички.

Последнее слово он произнес с оглядкой, но это оглядка произошла скорее по привычке, так как и оглядываться было уже не на кого, и еще в Инстербурге, во время распределения пленные начали словно кичиться друг перед другом проснувшейся вдруг в них ненавистью к большевикам. Что было причиной тому: лукавство ли ради спасения своей жизни или же искренний вздох облегчения после уже пережитого страха за нее – Родя покуда выяснить не мог и, вслушиваясь в ругательства даже очевидно бывших всего лишь сутки назад активными комсомольцами земляков, со смятением в душе ощущал в этом какую-то почти физическую нечистоту. Впрочем, Веня Соловьев ему сразу понравился тем, что не только не был похож на отрекавшихся, дабы привлечь к себе внимание, ругателей, но был как-то по-доброму печален и снисходителен ко всем, хотя и заметил, как бы между прочим и себе под нос: «Наш мудрый вождь народа, видать, не зря не доверяет бывшим пленным…» Он хорошо знал немецкий и до окружения их части пользовался, как выяснилось, отеческой любовью самого командарма Журавлева, но так же, как не похвалялся своим знанием, не отнекивался и от этой любви, а говоря о случившейся с ними беде, заметил, что на то, знать, воля Божья. Должно быть, этими словами Веня и привлек к себе сердце Роди, уже встревоженного тем, что Господь привел его путь на в саму Германию, а на какие-то дальние задворки ее, где навряд ли появится когда-нибудь Власов, и где можно застрять до окончания войны, а там и быть расстреленным комиссарами вместе с этими предателями КИМа.

О Власове он и заговорил с Веней еще в машине, невольно заставив прислушаться к их разговору и остальных. Но если воодушевились словами Роди, найдя в них надежду на лучшую, по сравнению с предстоящей им невольничьей жизнью, долю, то Веня сразу же ухватился за упоминание своим юным собратом Православия.

- И ты думаешь, что бывший советский генерал, теперь уже связанный с немецкими нацистами, может вернуть нашей родине прежнюю веру? – задумчиво спросил он, держась одной рукой за бортовую перекладину вздрагивающего на редких дорожных неровностях фургона, а другую засунув за пазуху своей худенькой шинелишки. – Думаешь, Гитлер позволит ему это сделать?

- Не знаю, - признался Родя. – Только мне поручено его найти и кое-что ему передать.

- Как же ты найдешь-то его?! – с удивлением воскликнул один из сидящих на дощатой лавке напротив них парней. – Даже если мы и в армию его запишемся: разве не знаешь, как генералы-то на солдат глядят?!

 - Я знаю такое слово, - гордо возразил Родя, - что он, как услышит его, так и забудет, что генерал!

- Ну и трепач ты, однако! – с нескрываемым одобрением такого греха рассмеялся недоверчивый солдат, но Веня насторожился:

- Какое слово?

 И как ни научен он был происшествием в Смоленске, показалось, что здесь можно без риска быть побитым повторить своей рассказ. Правда, и здесь Родя не очень-то рассчитывал на то, что ему сразу же и поверят, да и шум мотора вряд ли способствовал этому, но все же будто кто-то подсказывал ему, что именно здесь и теперь слова его лягут на души слушателей так, как только и должно им лечь. И то ли речь его в этот раз вышла более складной, то ли Ангелы с Неба склонились над ней – после того, как Родя умолк, заключив свой рассказ признанием в том, что никакой он не раненный солдат, пленные вдруг стали смотреть на него так, словно он сам был и владыкой Филиппом, и митрополитом Иосифом, и генералом Власовым, и истерзанной партизанами Сашей.

- Да, паря, привелось тебе, - наконец сочувственно, будто выслушал повесть о страданиях Иова, произнес давешний насмешник и пожал в темноте его руку. – Значит, не врала мне бабка про эту тайную Церковь…

А ночью в притихшем в ожидании тревожного утра и равнодушном к его новым постояльцам бараке шталага сам Родя оказался плененным невероятным рассказом Вени, тихо лежавшим над ним на верхних нарах. После долгого и похожего на мертвый сна в вагоне, жидкого, но горячего рыбного супа и возбуждения от пугающей новизны их жизни спать никому не хотелось, и пленные принюхивались, прислушивались, вглядывались в объявшую их тишину, в которой голос Вени явился не чуждым, но даже будто обязательным для нее, как скольжение клопов по обнаженным рукам, как далекие гудки паровозов.

- Родя поведал сегодня о великой нашей беде, - начал он, - и вышло так, словно мы о ней и не знаем. Словно это неправда. Знали, но притворялись, что все у нас до войны было хорошо. А на Церковь и попов даже злились за то, что они мешают нам строить и пахать. Так нас успели научить, что все, кто против советской власти, враги народа. Но если по правде-то говорить, то все ненавидели не попов или оппортунистов, а комиссаров и прочих большевиков. И Сталина все ненавидят и знают, что он сам вместе с Лениным, а не Ежов или Берия с Молотовым, и колхозы придумал, и лагеря, и что религия – опиум для народа, и что при царе невыносимо жилось… Да, все об этом знают и все трясутся, как бы кто не узнал, что они знают. Даже сами большевики и комиссары трясутся. А вот Родя рассказал, и мы удивились. Оказывается, есть люди, которые и не думают трястись, и даже наоборот, знают, что сам Сталин, когда думает о них, дрожит, как осиновый листок…

- Мне довелось, – продолжил он после долгого и, как видно, мучительного для него молчания (голос Вени теперь заметно изменился и стал каким-то плаксивым, но и более резким), - все детство прожить с этими людьми. Сам я вятский, из-под Яранска – может, слыхали? Так вот, у нас там в лесу, недалеко от Кикнура – это село большое между Горьковской областью и марийцами – была настоящая  тайная церковь. И батюшка в ней служил тайный – отец Симеон. Но об этой церкви я потом. Она не одна была, а по всей нашей Вятчине, и под Нижним, и даже под Казанью – я знаю, - везде эти церкви были, и сейчас, наверно, есть. А устроил их бывший наш владыка – епископ Яранский, а потом Казанский Нектарий. Я его самого не видел, но у всех наших были его фотокарточки. Он на Соловках остался… А раньше него туда уходили нашего старшего владыку Виктора, который был в самой Вятке. То есть, как Яранск наш находится далеко от Вятки, то нам и назначен был свой владыка Нектарий. Говорили, что он приехал прямо из академии духовной в двадцать седьмом году, когда мне было всего пять лет, и прослужил не больше полгода. Потом его перевели в Казань, но он и оттуда, а потом из Соловков, управлял нашими общинами письменно до самого расстрела его в тридцать седьмом…Ну вот, а в двадцать-то седьмом, как Родя говорил, а мне мой отец… рассказывал, случился этот раскол, и в Москве возвеличился митрополит Сергий. Когда же все православные от него отвернулись – на них и начались лютые гонения от большевиков. Значит, Сергия-то большевики и поставили, которым он весь век угождал. Говорят, он и с Лениным был на ты, и к Сталину часто захаживал грузинского чайку попить. А в двадцать-то седьмом его не надолго в тюрьмишку посадили, и он, как вышел, так и пошел с обновленцами раскол учинять. «Я, - говорил, - Церковь русскую спасаю», а сам всю Церковь и разогнал по лагерям да по лесам, так что с ним одни старухи нехожалые остались, которым все равно было в какой храм ползать. Да и храмов-то, сами знаете, много ли служилых осталось? И то - кому в них ходить? А вот в тайных много народу было. Не каждый день и не все их посещали, но все знали, что они есть, и Бога через то не забывали. Владык же наших одного за другим похватали, но они и на Соловках не уныли, а собрались все – а их там мно-ого было! – стали Сергия вразумлять да увещевать и не признавать его главным. А тех, кто с ним, обновленцев, еще Патриарх Тихон анафеме предал. У нас их так и зовут: обновленцы, хотя сами они себя православными считают. «Обновленцы, - говорят, - потому, что они церковные правила нарушили, а мы не нарушали, так мы и есть православные». А правила те такие, что если хоть один нарушишь  (как вот присягу воинскую) - и ты уже не православный, а язычник, которого на Божьем-то суде и слушать никто не станет. Очень у нас все боялись этого и хранились в строгой чистоте. Чтобы там пост в среду или пятницу нарушить или уснуть, не помолившись – упаси Бог; я уж не говорю про пьянство или блуд, или воровство. Отец мой, помню, даже радовался, что большевики у власти встали. «До них, - говорил, - мало православных на Руси оставалось, теперь же, кто православным становится, тот сразу и мученический венец получает. Оттого и вся Россия стала мученицей и будет до Страшного Суда…» Ну, и нагляделся я на этих мучеников! Еще маленький был, а всех помню. После владыки Виктора в нашем уезде появился обновленческий епископ Павел, и Церковь наша кикнурская раскололась на две половины. Отец Павел (не епископ, а тезка его) согласился с Декларацией и служил на одном престоле, а отец Николай с отцом Иоанном – на другом. Но скоро этих двоих тоже забрали, а Павел помог властям и весь храм закрыть. Обманом. На каком-то собрании попросили подписать бумагу, что они, дескать, тут присутствовали; все и подписали, не рассмотрев, а это было постановление о закрытии церкви. Как потом ни возмущались – дело было сделано, и сначала в храме устроили …ную, а потом и вовсе разобрали на баню общественную. Стали ходить в деревню Чернушку, за восемь километров от нас. Там был православный отец Петр, но в двадцать восьмом и его укатали за то, что он Сергия не признавал. Прибыл новый батюшка -  иерей Сергий Сухоруков. Только и он недолго прослужил и был уже в наших местах последним. Церкви-то все закрывались. И в Чернушке закрыли, и в Кикнуре, и в Шешуре – за двадцать пять верст от нас. В Ломе только оставалась. Я ездил туда с отцом в тридцатом часто. Да…  Там и с зазнобой своей познакомился. Мы у них останавливались всегда. Там много девок было, и все почти потом монашками стали. У их соседа три дочери сразу уехали в Дивеево. А какие девчонки! Все песни пели, каких я потом по радио и не слыхивал; молитвы все наизусть знали, стихи сочиняли. Над ними и смеялись за это колхозники, за это и издевались. Они ведь и в школу не ходили: сами все по книжкам учили, да и староста там был церковный очень ученый человек и молитвенник великий -  Исей Яковлевич. У него такая сила была!.. Однажды его вызвали в сельсовет и заставляли подписать обновленческую ту Декларацию. Она и без того была в действии, но ее разослали по всей стране и всех старост заставляли подписывать, чтобы, значит, видно было, как весь народ с Сергием и советами согласен. А Исей Яковлевич ни в какую.  «Мы не слуги безбожной власти, - говорит, - а подчиняемся только Христу». Ну, председатель-то сразу акт начал на него составлять, чтобы в район, в гэпэу отправить. Только Исей Яковлевич ему не дал: начал молитвы да «Живые помощи» читать, и у того все одни ошибки выходили. Кучу бумаги испортил, и все никак! Потом уж и плюнул; «Ты колдун! – закричал. – Иди отсюда!»… И вот я помню, как последний раз еще открыто все собирались. Уже чувствовали, что скоро им конец придет. Это в Сочельник было в конце тридцатого года, по-новому уже тридцать первый наступил. Собрались в доме моей невесты. Там и отец ее – Яков Степаныч, и Исей Яковлевич, и попечитель ломовской церкви Александр, сам батюшка Сергий, конечно, и еще много мужчин. И стали решать, как дальше жить. Владыка Нектарий как раз перед тем письмо передал через одного Елисея Ильича, который к нему на свиданку на Соловки ездил. Потом это письмо часто у нас в лесной церкви читали; оно как Символ Веры сделалось, и я еще не забыл. «Возлюбленные! – говорилось в нем. – Пишет к вам владыка Нектарий. Шлю Божие благословение и молюсь за вас, каждые утро и вечер благословляю свою епархию. Посетил меня редкий гость Елисей Ильич из села Ветчина, узнал я о всем, что в моей епархии, кто уклонился к сергианам, кто остался в православии. Отец Сергий остался в православии, да поможет ему Господь до конца стоять столпом Православия. Я вас прошу не ходить в церковь сергианскую. Молитесь дома перед иконами. Приобщайтесь хотя два раза в год, но у истинного священника…» Ну, и там про то, почему нельзя к сергианам ходить. Еще Елисей Ильич рассказывал, что, как приехал на Соловки-то и стал свидание просить, так ему охранник велел прийти на следующий день, а потом спросил: «Кто он тебе?» - «Дальний родственник», - говорит.  «А что он за человек?» – «Обыкновенный, - Елисей-то Ильич. – Как все». – «Не-ет, - сказал охранник, - не обыкновенный. Когда Трезвинский (так его фамилия) едет на рыбную ловлю – груды рыбы везут, а без него – пустые лодки. Его, - сказал, - уже и ловить не заставляем, а только чтобы в море выходил». Помню, рассказ этот такое впечатление произвел, что все только рты пораскрывали и вспомнили, как Христос помог Апостолам на безрыбье целый неподъемный невод вытащить… Да, тогда -  в Сочельник – все как будто прощаться собирались: такая Тайная Вечеря вышла. Там и решили, что нужно лесную церковь строить, чтобы никто из посторонних о ней не знал. А отцу Сергию предлагали уже тогда спрятаться, не дожидаясь ареста. Но он отказался.  «Пока, - говорит, - церковь не закрыли – буду служить».  Однако его через неделю прямо со службы хотели забрать. Пришли два милиционера и встали на паперти ждать, но тут прихожане-то смекнули и быстро принесли в церковь сарафан и полушалок. Так он и вышел вместе со всеми не узнанный и уехал в другую деревню – подальше. Только все равно его скоро изловили, а потом и расстреляли вместе с Исеем Яковлевичем и Яковом Степанычем. Конечно, и церковь в Ломе закрыли и разобрали, а невеста моя, как отца-то лишилась, словно умом повредилась: решила монашенкой стать. Это в восемь-то лет! Долго я за ней ходил, но она ни в какую. И точно: в тридцать восьмом, когда лесную церковь уже выведали и отца Симеона с моим отцом расстреляли, она постриглась в монастырь, стала матушкой Серафимой…

- Но я про лесную церковь хотел, - как видно, устав от своего рассказа, уже без воодушевления продолжил Веня после недолгого молчания. – Отец-то Симеон у нас появился уже тайным. Говорили, и в храмах настоящих нигде не служил, а был положен в сан владыкой Нектарием в Казани и с тех пор от властей скрывался. Такой же был у нас и отец Никифор: тот фельдшером в Кикнуре всю жизнь работал, и когда батюшкой стал – остался фельдшером, а на самом деле был монахом Петром. А Симеон был молодой, красивый и работать любил. Сам, почитай, и церковь-то своими руками построил, сначала временную, алтарь только под крышей, а потом уж и постоянную ему помогли выкопать мужики. Там несколько человек в землянках так и жили, чтобы в армию не идти и не защищать антихристову власть. Занимались плетением лукошек да лаптей, да грибы с ягодами собирали, которые потом бабы продавать увозили. Так и прожили почти восемь лет. И сколько там за это время народу перебывало!.. Отец Симеон с отцом Петром всех наставляли, как в миру жить, и все странниц отправляли с Дарами по разным местам, где церквей не было. Их так и называли: «дароносицы». Некоторые в самую Москву ходили, хотя там, говорили, и с других мест много дароносиц было. Так что Родя всю правду рассказал: по всей стране православных было полно, кто к сергианам-то не хотел, а дома молился. Теперь, как мы наступать стали, многие и испугались, и побежали за фрицами. Это так. Последние времена наступают. Я думаю, как Гитлера совсем изгоним – так и все Православие у нас кончится, и никакой владыка Филипп не поможет. Верующих-то где он возьмет? Может, какую тыщу-другую наскребет по всей стране, да и то старух да стариков. Молодежь уже вся испорчена, и уж не спрячешься нигде. Разве совсем в катакомбах каких, под землей…

- А Власов? – не выдержал Родя, прервав размышления Вени.

- Ничего у него не получится, - не задумываясь, ответил тот. – Даже если ты его найдешь и владыкин наказ передашь – толку мало будет. Он ведь кто? Советский  генерал, с юных лет в Красной Армии и в Бога никогда не верил. А солдаты? В основном все бывшие комсомольцы, с пеленок большевиками воспитанные…

- Ты за всех-то не говори, парень! – крикнул вдруг кто-то из темноты. – Скажи лучше: не ты ли сам вашу лесную церковь выдал?!

- Я… - испуганно, как показалось Роде, отозвался Веня. – Да у меня же через это родного отца забрали и расстреляли…

- Это мы знаем, - возразил другой, с противоположного конца барака. – Родных отцов выдавать у нас давно заведено!

- Ну да! – не унимался первый. – Я и то думаю: отца расстреляли, а Веня в Красной Армии писарем при штабе армии пристроился…

Слушать эту перепалку Роде было неприятно, и он даже накрылся с головой ветхим тряпичным одеялом. У самого его е было никаких сомнений в честности Вениного рассказа, и заподозрить его в предательстве казалось Роде равносильным предъявить такое же обвинение самому себе. И хотя он уже знал, что честным рассказам верят далеко не все люди или же в самой честности многим видится какой-то подвох, - понять, почему это так происходит было ему еще трудно. Вдруг он вспомнил, что во все время после ухода из села его окружают, как пчелиный рой, постоянные сомнения и вопросы, на которые он ответить не может. Вроде бы он должен был с каждым днем делаться все умнее, и Родя сознавал, как изменились его взгляд на жизнь и сам он, но почему-то ума от этого не прибавилось и даже. Напротив, он как будто поглупел. Вот и сейчас: с одной стороны рассказ Вени обрадовал его, показав, что в знании его о Церкви и всей России нет никакого обмана или фантазии, а с другой, в этом вроде и нет никакой необходимости, так что не знай он ничего – ничего бы вокруг него не изменилось, разве что вся эта мучительная дорога в Берлин стала бы бессмысленной, и он вышел бы совершенным дураком, идущим, как в сказке, не зная куда, чтобы найти не зная что. «Выходит, что весь смысл-то жизни, - подумал он, - в том и есть, чтобы знать, куда и зачем идти. Я вот знаю – и мне хорошо, а всем этим военнопленным плохо – потому что они сейчас никуда и ни за чем не стремятся. И поэтому-то ничему и никому не верят».

«Но ведь и отец Николай не поверил мне! – едва не воскликнул он и даже приподнялся на локтях, чувствуя, что вот-вот до чего-то догадается. – Значит, и он живет, не зная зачем! И все, кто другим не верит, получаются бессмысленными. Только ведь другим-то не верить значит и в Бога не верить. Или наоборот: потому и не верят они друг другу, что у них нет никакой веры в Бога». Столь нелегкое умозаключение настолько потрясло Родю, что он уже и знал, что ему делать. Мигом все знакомые ему люди разделились в его воображении на две половины, подобно прихожанам в храме, о котором рассказал Веня, и все неверующие показались вдруг ему какими-то жалкими, словно они и впрямь были врагами самим себе, как упомянутый Веней советский народ, какой живет, не веря ни большевикам, ни правде Божьей, но и готов растерзать всякого, кто говорит ему о правде. И совсем-совсем другими предстали перед ним те беженцы отца Василия, сразу поверившие владыке Филиппу и прямо на глазах превратившиеся из бессмысленных беглецов в святых мучеников, уходивших уже с твердым знанием: куда и зачем. Конечно, такое чудо можно было бы объяснить способностью самого владыки Филиппа влиять на людей, но ведь и Саша, выслушав Родин рассказ, стала вдруг другой и как будто присоединилась к отцу Василию. Родя даже и не сомневался, что присоединилась и скоро окажется в Иванове, где ее примут как родную. И в этом бараке – он чувствовал – лежат уже сейчас те, кто, выслушав его и Венин рассказы, перестали сознавать себя просто несчастными пленными, но, может быть, сделались вдруг очень даже счастливыми, начав мечтать, как они попадут в армию к Власову, а потом вернутся домой, только уже не в лживый Советский Союз, а в Православную Россию, в которой их ждут вернувшиеся в истинную Церковь родные и близкие. Те же, кто набрасывается сейчас на Веню, показались Роде уже давно погибшими, и ему вдруг стало очень жалко их.

- Ну, хватит вам спорить! – услышал он еще один незнакомый голос. – Нашли место! Все мы здесь не ангелы. Все здесь  равны, и все дерьмо!..

«А вот и нет!» - с улыбкой возразил ему мысленно Родя, уже сознавая, что глупость его прошла, и он даже может теперь сказать спорщикам нечто такое, от чего они тотчас признают в нем мудреца. Вот только говорить уже ничего не хотелось, и он, успокоенный, словно выполнил тяжелую и еще недавно казавшуюся ему непосильной работу, предался своей привычной предсонной молитве.

 

 

 

На дне котлована

 

 

Наутро, разбуженный командными криками немецких надзирателей и лаем собак, Родя вскочил со своих нар в удивительно бодром самочувствии и заметил, что все его собратья по бараку выглядят совсем иначе, чем в вагоне или на станции Инстербурга. Недолгий ли сон в хотя и временных, жестких и полных клопов, но все же уютных постелях, или ночное, пусть чуждое их слуху и недоступное пониманию, однако родственное душам, неоднократно упомянутое имя Божие сообщило уверенность взглядам – Бог весть, только ясно было, что это уже другие, не те, что он видел вчера взгляды. Исчезла из глаз несчастных невольников откровенная подозрительность по отношению к друг другу, страх перед неведомым сменился любопытством, а сожаление о разлуке с родиной уступило место пусть робкой, едва-едва тлеющий в них надежде на чудо ее второго обретения. Во время построения на плацу, отделяющим стройные ряды дощатых бараков то кирпичных зданий шталагерной управы, пленные вдруг стали один за другим заговаривать с Родей, как бы желая найти в нем друга и утешителя в их тоске и печали. При этом они будто совсем не замечали Веню, хотя именно он и был причиной их преображения. Впрочем, что мог понимать пятнадцатилетний Родя во взрослых, уже изрядно побитых жизнью, да еще и жизнью-то советской душах! «Наверно, на них повлиял не сам Веня, а его рассказ, - только и сумел вывести он. – Я же для них, как сын полка…» Однако скоро он убедился, что особое внимание пленных к нему было отнюдь не отцовским и оказался не мала сконфужен, когда при отправке на работу недавние герои войны единодушно назвали старостой их барака, а значит и бригадиром рабочей партии, несмышленого его.

- Давай-давай, парень! – подтолкнули Родю из строя со всех сторон. – И сразу про Власова им намекни, скажи, что он твой дядя…

- К счастью, старший лагерных офицер-эсэсовец, оглядев мальчика с ног до головы, только хитро улыбнулся и ни о чем расспрашивать не стал, а по прибытии партии на завод он и вовсе сделался неинтересен ни немцам, ни своим, ибо первые попросту видели в пленных рабочий скот, который они не уставали пересчитывать по головам, а бывшие солдаты, почувствовав некоторую свободу, набросились на порученную им работу с таким энтузиазмом, словно ее окончание сулило им освобождение и возвращение домой. Правда, о доме, как скоро заметил Родя ими было положено даже не заикаться, и когда не отходивший от него не на шаг Веня попытался в шутку сравнить порученное им дело со строительством Беломор-канала – взгляды товарищей оказались столь грозны, что Родя всерьез обеспокоился дальнейшей судьбой бывшего вятского исповедника. И вновь он обнаружил себя глупцом, лишенным понимания чего-то главного в жизни, о чем взрослые знали без слов, будто находились за какой-то невидимой чертой, отграничивающей их мир от области отроческой простоты и непосредственности. Но если бы это было связано с их большей приближенностью к Богу – Родя и мучиться бы не стал, как не мучился он сознанием превосходства над ним деда Ивана, бабушки и, тем более, владыки Филиппа, которых он просто любил и с которых невольно брал пример молчаливой покорности и служении премудрости Божией. Здесь же все было овеяно какой-то неестественной надуманной тайной, похожей на условленный между сельскими мальчишками заговор против приходивших в школу ребят из соседних деревень, которых хотя и не били, но и не допускали в свой нарочито таинственный мирок до тех пор, пока они не становились старшеклассниками, после чего, впрочем, и у сельских вся страсть к таинственности уже пропадала. Работа пленным предстояла невеселая и, узнав о ней всякий пожалел, что не успел обзавестись в своей жизни какой-либо рабочей профессией или не прикинулся обладателем таковой при распределении на станции. Лабиау был расположен в устье небольшой, но глубокой речки Деймы, впадающей в Куршский залив Балтийского моря, и тогда как левый берег был издревле благоустроен на капитальный немецкий лад, правый утопал в болотине, простирающейся по южной оконечности залива до самого Немана на пол сотню верст. Вот по этой-то болотине им и предстояло прокопать канал для ее осушения и подвода части богатой рыбой неманской воды прямо к стенам рыбного завода. Ну и мудрецы эти фрицы! Это ж надо было додуматься: канал вдоль моря! – то ли восхищались, то ли негодовали пленные, но поскольку всякий понимал, что их суждения здесь никому, кроме них самих не интересны, а болотина требует укрепления не только подвозимыми к ней песком и камнем, но и, как всякое великое дело, человеческими костями, - скоро от этого удивления не осталось и следа. Как и от надежды на то, что освобождение генералом Власовым России от большевиков немецким буржуям нужнее этого канала, ради которого, может быть, и развязана была вся война.

Вот тут-то Веня и пошутил, заметив, что сгинуть в советской Карелии было бы приятнее, и что для этого и нужно-то всего лишь, что бы Сталин поскорее разделался с Гитлером. Конечно, шуточка была не из лучших, но обижаться на нее на бедного писаря вовсе и не стоило, как подумал Родя, однако лишь много позднее, когда и сам он понял, что и для него путь из Лабиау может лежать только на кладбище, мысль о том, что русский человек способен впасть в такое уныние, при котором уже умирают и чувство родины, и память а живущих в ней родных и близких, и вера если не в Бога, то хотя в торжество справедливости, показалась ему ужасной. Он мысленно поставил себя на место этих бывших солдат и увидел, что при таком унынии им должна бы не только показаться бессмысленной сокровенная надежда на избавление от этого рабства и прощение за грех малодушия, но и вся их прежняя, довоенная жизнь, и материнская к ним любовь, и сама воля Божия, допустившая их рождение. Но так как ни в этом плене, ни в войне, ни в принадлежности к русской нации они повинны не были, то и сознавать себя рожденными только лишь для того, чтобы не важно по чьей прихоти копать какие-то дурацкие каналы, было для них унизительней самых изощренных пыток. Но вся беда была в том, что как раз этого-то им и нельзя было сознавать, и не осторожная шутка Вени явилась как бы признанием их непричастности к человеческому роду сразу же после появления на свет. И вполне закономерным итогом этого признания сделалось тотчас же начавшееся их озверение, породившее в их душах ненависть как друга к другу, так и ко всему Божьему миру. Удивительно было для Роди лишь то, что они сумели почувствовать эту беду в то время, когда еще ничто, казалось бы, о ней не напоминало, а предстоящая работа выглядела не тяжелее ежедневного рытья окопов, таскания ящиков с боеприпасами или толкания увязавших в Российской грязи машин. Не многим легче выглядел и изнурительный труд на колхозных нивах, при котором, пожалуй, только в пору первой любви еще можно было ощущать себя человеком. Но и на фронте, и на пашне Венины слова могли бы вызвать в худшем случае лишь горькую усмешку, за которой скрывалось бы несомненное знание какой-то народной мудрости, или даже радость от причастности к непостижимому Божьему  промыслу, - теперь же почему-то ни в ком не осталось и тени от врученного им добрыми предками света, и не прошло и недели, как из узких дверей бараков стали выходить уже не люди, а страшные призраки с перекошенными злобой черными лицами одновременно и жертв и убийц. Не прошло и недели, как начали умирать и во время работы, и во время сна даже и самые крепкие с виду узники и даже те из них, кому посчастливилось работать на рыбном заводе, где можно было не тяготиться раздумьями о жидкой лагерной похлебке.

Заметно сдал и Веня Соловьев, и как ни старался Родя отвлекать его от потаенных мрачных мыслей разговорами о Боге, как ни вытягивал из него все новые и новые подробности из жизни родных ему катакомбных исповедников – дыхание смерти ощущалось уже и в самых рассказах его, день ото дня становившихся все не интереснее и злее.

- Да что тебе дались эти катакомбники? – огрызнулся он однажды во время вынужденного, в связи с поломкой бульдозера, перекура. – Ну, жили, ну, прятались, как кроты, в землянках. Что толку-то было в их церквях – все равно всех переловили. А подумать, так и поделом: народ только смущали. А были и такие, что только видимость на себя напускали. Вот один был такой дьякон – Александр в Оштанкурте. Тот с молодости все дурачком прикидывался, его и звали просто Алексашкой. «Когда, - спрашивали, - ты родился?» - «Вчера», «А кто твои родители?» - «Ленин и Крупская»! Рассказывали, что его сам Нектарий в дьяконы произвел. Одна бабка взяла его с собой в Казань, где владыка в ссылке был, и пошла к Нектарию в гости, а дурачка в каком-то железнодорожном тупике оставила, где он расхаживал по путям и путейцев смешил. Ну, бабка-то рассказала о том владыке: что, мол, блаженного с собой привезла, и он, дожидаючи приглашения, ходит по путям. «Ну и пусть себе всю ночь ходит», - сказал владыка. А утром говорит: «Пускай до другого дня ходит». Так и ждал две ночи или больше. Говорят, Нектарий-то его так испытывал. А на самом деле, я думаю, просто дурь с него сгонял, потому что, когда потом поговорил с ним – уже нормальный человек вышел и даже дьякон. Все удивлялись: «Знать, воля божья такая!..» Правда, он и потом этой дури не совсем оставил. Однажды, я помню, пришел к нам в избу, а ночевать не остается.  «Ты чего, отец Александр?» - папаня мой спрашивает.  «Да у вас больно шумно в дому!» - «Как это шумно? Спать же будем…» - «Да у вас жиды-то, жиды-то все балаболят, балаболят!..» Потом уж, когда он ушел, поняли, что это он увидел, что у нас угол советскими газетами оклеен. Отец всю ночь обдирал. Ну и что? Сделали из дурака святого! А он и в тюрьме – его из церкви забрали… это когда еще не закрыли храм-то, - и в тюрьме все юродствовал. Один мужик - Иван Иваныч – ездил к нему как-то, и привез новую байку. Алексашка ему говорил, что его в кипящую воду сажали, а она только тепленькая была; бурлила, кипела, а тепленькая… Вот этими-то байками и тешились.

- Но ведь молились же, причащались, страдали! – воскликнул Родя.

- А толку?! – зло возразил Веня. – До чего домолились-то? Что моя девка монашкой стала, меня не попробовав? А я бы их всех за это пересажал и пострелял!.. Может, из-за них мы теперь и дохнем тут, как проклятые. Они и сейчас, ты сказал, молятся – что же тебя твой владыка Филипп или Саша-дурочка никак не отмолят?..

После этого разговора Родя уже держался от Вени подальше. Сам он особенного уныния не испытывал и даже успевал, ковыряя лопатой склизистый грунт, смотреть по сторонам и замечать, как весна уже властвует и в этих забытых Богом краях, а видимая от канала остроконечная башенка старинной лабнуавской кирки вносила в душу какой-то не яркий, но успокоительный свет. Окруженная высоченными, начавшими зеленеть тополями, она, хотя и не имела привычных глазу с детства куполов, придавала окрестностям именно сходства с чем-то забытым, детским. Как когда-то над сельскими садами, над нею порхали тучи галок, разлетаясь по всему горизонту, над крышами крытых бурой черепицей зданий и невысоких домиков, над еще не просохшими после паводка полями и видимым сквозь прорехи в прибрежном леске блестяще-голубым заливом, куда их изгоняли белокрылые и громче их галдящие чайки. И как когда-то в детстве, Родя, в тайне от всех, признавался себе, что, как бы там ни было, ему нравится этот мир, а однажды подумал, что наверно в этих чувствах его есть немалая заслуга как раз владыкиных и Сашиных молитв о нем: иначе почему другие-то пленные будто и не видят ничего, кроме болота под ногами да собственных, похожих на болотные кочки лиц?.. А по ночам недобрую, пропахшую смертью тишину барака, надежно упакованную в несколько рядов колючей проволоки и охраняемую изредка перекрикивающимися на вышках автоматчиками, вдруг приятно тревожил далекий шум пробегающего по заливу шторма, чьи волны вызывали переполох в спокойных берегах Деймы и как будто приносили к сердцу Роди волнующие слова тех  произносимых в глубинах российских лесов молитв. В такие минуты у него делалось как-то особенно спокойно на душе, но и неколебимой являлась уверенность в том, что скоро что-то в его жизни изменится, случится что-то такое, что избавит его и от этого плена, и от этого с адским удовольствием нагоняющего на себя погибель общества, которое уже даже в мечтах нельзя было сравнить с общиной или хотя бы племенем.

Но случилось вовсе не то, чего он мог бы желать. Однажды, уже к вечеру, работавший на осмолке крепежных свай чуть поодаль от канала Родя услышал необычный шум в котловане. Кричали одновременно и пленные, и охранники, устремившиеся к каналу со всех сторон. Подбежал и Родя – и то, что он увидел едва не лишило его рассудка. Около десятка бывших воинов напали на уже затоптанного в грязь своего же солдатика, пинали его ногами, забрасывали извлеченными из той же грязи камнями, и немцы, беспомощно наблюдавшие за этим побоищем, испытывали, казалось, не меньшее, чем Родя, потрясение. Увы, скоро он узнал в несчастном Веню, спрыгнув в котлован, почему-то безропотно был допущен к нему расступившимися убийцами.

- Это все из-за него! – услышал он чей-то похожий на собачий рык. – Писаришка поганый! И еще ведь святошей прикидывался!..

Что было «из-за него», Родя не успел сообразить, а склонившись над изуродованным, сплошь покрытым сгустками грязи и крови несчастным, услышал вдруг на разбитых губах его какие-то слова, и когда опустился рядом с Веней на колени – разобрал:

- Это…  все так. Это…  они меня все-таки нашли…

- Кто нашел? О ком ты? – сдерживая плач, спросил Родя.

- Но я ведь их из-за Серафимы. И отец… И Исей Яковлевич… Я им отомстил…

- Что значит отомстил? Как? – не понял Родя, но уже в Вениных глазах не было ни боли, ни жизни, лишь холодным паром пахнуло в лицо от его вздрогнувшего в последней судороге тела, и Родя отшатнулся от него так, словно побоялся ошпариться или замерзнуть.

Это странное предсмертное признание, показавшееся ему отвратительным и жалким, как сам вид забитого, к какому Родя впервые в жизни не испытал сострадания, вызвало у него небывалую рвоту, вывернувшую наизнанку не только желудок, но, кажется, все внутренности, в каких до сих пор теснилась душа.  «Зачем он так?! Зачем он?!. – вырывалось время от времени из его груди, а залившие лицо слезы были липки и противны и нисколько не похожи на рожденные плачем. Позднее, живя уже в имении Питера Лорхенфельда и пристально наблюдая за жизнью его благочестивой лютеранской семьи, он все чаще и чаще сознавал себя  обретшим в те минуты в котловане совершенно новое, ничего не имеющее от прежнего тело. И хотя тогда в нем еще звучали относившиеся ко все той же жизни  вопросы  («За что они убили его? Что все это значит? Почему сразу все его возненавидели?..») – сама жизнь, в уже привычном ее качестве принадлежности  к плотскому миру, бурными волнами грязной горечи извергалась из него, смешиваясь под ногами со столь же слякотным, как и она, прахом земным. Правда, он еще об этом не знал и, выбравшись из котлована, даже не оборачиваясь, чтобы просто полюбопытствовать, что будут делать с телом убитого и его убийцами, затем добредя в колонне молчаливых узников до шталага, съев свою похлебку и после вечернего пересчета завалившись на нары, уже свободные от нависавшего над ними тела Вени, все еще продолжал по инерции мучиться этими вопросами и все не мог сыскать на них какого-нибудь вразумительного ответа.

Вспоминалось знакомство с Веней на перроне Инстербургского вокзала, его первые слова, тихий голос, печальный взгляд…  Вспоминалось, что сам сразу же выделил Веню из всех пленных, найдя в нем доброе отличие от них, что был благодарен ему за его рассказ о вятских исповедниках… И ни в чем, ни в чем не находил повода для его изгойства, а настороженное  отношение к нему товарищей, возникшее сразу же после того рассказа, объяснял просто их завистью к умению верующих оставаться свободными и в гонениях, человечными и в мире зла и подлости. Оброненные в той, первой, ночи слова о том, что теперь, здесь, в плену они стали равны, почему-то более всех других запомнились Роде, но если во все последующие ночи и дни эти слова рождали в его душе протест, то теперь он крепко призадумался. Раньше он мыслил так, как научил его мыслить еще в детстве дед Иван, говоривший, что человек в любом месте и при любой власти остается человеком, всюду сознавая прежде всего свою греховность. «Многим кажется, - говорил он, - что можно уехать куда-нибудь в другой город или другую страну, где тебя никто не знает, и стать там другим человеком. А Бог? Ведь если людей можно обмануть, то разве ж Бога обманешь? Он все видит и в любом месте накажет за содеянное, сколько бы времени ни прошло. Или есть такое место, откудова можно и без покаяния в рай пролезть? Или такая одежда, в коей Бог тебя не узнает? Нет! Нет такого места и такой одежды, и если ты скотина, то везде останешься скотиной, пока не покаешься…» Казалось бы, гибель Вени и следовало рассматривать как наказание за его давний грех предательства, столь скоро и верно угаданный пленными, и Родя не сомневался, что так оно и есть, однако удовлетвориться одним этим пониманием что-то мешало ему, и он чувствовал, всем сердцем чувствовал, что есть в этом происшествии и еще какой-то смысл, который ему непременно нужно постичь, иначе и сам он в один прекрасный день может стать такой же жертвой людской ненависти.

Вдруг в этой бесконечной ночи прозвучал почему-то забытый им тот угрожающий голос, оправдавший убийство Вени тем, что «это все из-за него», - и тут же, вторя ему или утверждая его правоту, взорвали шталаг длинные очереди автоматной стрельбы, вслед за которыми, после нескольких мгновений мертвой тишины, пробудился весь лагерь, а может быть, и весь Лабиау. Лай сторожевых псов, крики немцев, гудок сирены, испуганные голоса пленных в бараке, - все смешалось в одном вопле, словно пробил, наконец, долгожданный час ангельских труб. И верно: не прошло и пяти минут, как все обитатели лагеря восстали на плацу, освещенные ослепительными лучами прожекторов, сделавшими их похожими на бесформенные тени мрачных постояльцев ада. Скоро, однако, выяснилось, что какие-то храбрецы хотели устроить побег и как будто даже выбрались за колючую проволоку, но увязли в болоте, где и были расстреляны очнувшейся на вышках «хивой» -  теми из советских солдат, кто еще в начале войны добровольно перешли к немцам и с радостью надели их форму. Вроде бы на этом и можно было успокоиться, но, как назло, в гостях у начальника лагеря случился в тот день известный на всю Смоленщину истребитель партизан, коммунистов и евреев Франс Сикс, командовавший до наступления Красной Армии одним из самых жестоких отрядов СС и почему-то прозванный «доктором». Родя узнал об этом только здесь на плацу, как и о том, что все виновники в смерти Вени еще вечером были по просьбе «доктора» расстреляны. «Но ведь и я был там! – подобно не прозвучавшему выстрелу, вонзилась в голову Роди смертельная мысль, но душа его на сей раз осталась бесчувственной. Между тем вышедшее на плац начальство стало отдавать грозные приказания охранникам, охранники заметались по рядам узников, и скоро около полусотни их было выведено из общего строя и приговорено к повешению. Кто они были, чем отличались от остальных – Родя так и не узнал, и только спустя несколько дней, уже находясь вне досягаемости лагерных законов, сошло, наконец, на него.

Еще в глазах его не потухли огни ночных прожекторов и продолжали отражаться в них образы зависнувших между небом и землей трупов несчастных его собратьев, как с ним случилось невероятное происшествие. После бессонной апокалипсической ночи, плетясь в строю под усиленным собаками конвоем по центральной улице города, он увидел стоявшую на берегу старинного усадебного пруда, окруженного вековыми вязами и окаймленного блестящими на солнце дорожками, показавшуюся ему чем-то знакомую фигуру высокого мужчины, одетого в длинное желто-зеленое пальто и шляпу. Рядом с ним была молодая женщина в изящной шубке, украшенной серебристой меховой накидкой и важный эсэсовский чин в черном плаще и высоко заломанной фуражке. «Доктор Китс!» - донеслось до Роди прокатившееся по всему строю затаенное эхо, но ему уже не было дела ни до какого доктора Китса, ни даже до идущего бок о бок с ним конвойного с огромной овчарищей на цепи. Сначала он просто опешил, пораженный видом этой стоящей спиной к нему фигуры, но уже в следующую секунду будто кто-то уверенно приказал ему: «Это он!..»

Дальнейшее происходило уже без участия его воли, и Родя даже не помнил потом, как ему удалось покинуть строй, отодвинуть сделавшейся вдруг могучей рукой остолбеневшего вместе с его собакой конвойного, перешагнуть через невысокую чугунную оградку и оказаться в двух шагах от обернувшегося к нему мужчины. И хотя он уже увидел, что обознался - ни страха, ни ясности в своих действиях его посетило, а губы сами собой изрекли полушепотом-полукриком:

- Генерал! У меня к вам важное поручение. Меня послал епископ Филипп. Помните: поп Данила?..

Но самым удивительным было то, что принятый им за Власова человек так же оказался словно лишенным в эту минуту собственной воли и так же очевидно не думая, что он говорит, ответил по-русски:

- Ya-ya! Ich erinnere mich! (Да-да! Я помню!). Епископ Филипп… Поп Данила…

Бросившиеся за Родей солдаты внезапно были остановлены его властным жестом, а женщина и даже мрачный, как сам дьявол, Сикс в один голос приказали им:

- Um den Stellen! Zu stehen! Schießen Sie nicht!  (Ни с места! Стоять! Не стреляйте!)

И когда сознавший свою роковую ошибку Родя хотел уже извиниться и покорно предаться в руки палачей, мужчина, сам виновато улыбнувшись, произнес:

- Ничего-ничего! Не бойтесь. Какой генерал вам нужен?

- Я думал, - потупился Родя, - что вы генерал Власов. Я пробирался к нему из-под самой Москвы. Меня послали…

- Епископ Филипп, - кивнул вопрошавший. – Es ist sehr interessant… (Это очень интересно) Кто он? Я что-то не слышал. Серафима в Смоленске знаю, а Филиппа…

- Он сейчас главный в Тайной Церкви. Он был с генералом Власовым в окружении…

- Тайная Церковь – это против коммунистов? – также по-русски уточнил доктор Сикс, обдав растерянного Родю ледяным взглядом, но тут же перешел на немецкий, как будто о нем забыв…

Результатом сего происшествия явилось чудесное освобождение его из лагеря, куда он больше даже не заглянул, уже не повидавшись и ни словом не обмолвившись со своими несчастными соузниками. Однако он успел увидеть их лица, оглянувшиеся на него из уводимой в котлован колонны.  И лучше бы он их не видел, ибо открылось ему, что он, действительно, должен был отправиться в этот день следом за Веней. Правда, подумал он потом, это случилось бы, будь он возвращен в их мир, и еще до чудесного выхода его из колонны вряд ли у кого имелись на его счет темные подозрения. Веня же выйти не успел и поэтому еще вернее обличил себя. И только много-много позднее ему удалось узнать, что в лагере была создана какая-то тайная организация, мечтавшая осуществить великий бунт и побег, но открывшаяся начальству по доносу бывшего армейского писаря. «Все из-за него… Святошей прикидывался», - вновь и вновь звучало в памяти Роди, и ему почему-то казалось, что это обвинение относится и к нему. Но, зная себя неповинным в предательстве, он скоро отыскал свою вину именно в непричастности к бунтовщикам, а значит и ко всему лагерному миру.

«А ведь можно было и Веню спасти, и этих несчастных уберечь от верной смерти, - казнил он себя. – Они же сначала поверили мне, что я могу помочь им записаться в армию к Власову. Почему же Господь не вразумил меня и не помог им? Что же тогда мои ежедневные молитвы?» Но уныние его еще более усилилось, когда он узнал от своего нового хозяина, что у генерала Власова вовсе и нет никакой армии, а сам он – такой же пленник, как и все его солдаты. Это известие чуть не убило Родю, и он около месяца пролежал в беспамятстве в одной из комнат усадьбы Питера Лорхенфельда.

 

 

Ожидание чуда

 

Питер был одним из потомков многочисленного рода баронов Лерхенфельдов, составлявших свое древо от великой династии Гогенцоллернов. Правда, хотя его прадед – граф Максимилиан был женат на кузине русской императрицы принцессе Терезе – отец не нашел приюта при дворе Вильгельма и каким-то образом умудрился растерять большую часть наследственного состояния, так что Питеру достались от него только часть старинной усадьбы в Мюнхене, небольшой особнячок в Гродно да клочок земли с домом под Лабиау, на берегу Куршского залива.. Однако Бог был к нему благосклонен и одарил не только прекрасной и смиренной женой, но и влиятельным зятем, ставшим одним из первых любимчиков фюрера после участия в героической компании Роммеля в Северной Африке, где он потерял глаз и правую руку. Таким образом, скоро не только имя полковника и графа Клауса фон Штауфенберга замелькало на страницах всех немецких и зарубежных газет, но и фотографии его жены – баронессы Нины фон Лерхенфельд украсили многие журнальные издания. Впрочем, после замужества единственной дочери и сам Питер особым образом отличился перед фюрером, но его подвиг остался важной государственной тайной, и он, будучи по характеру не менее скромным, чем его жена, не любил кичиться ни своими подвигами на Тибете, ни древней родословной. В начале века, перед русской войной семейство Питера жило в тогда еще российской Литве, в Вильно (сам он получил образование в Петрограде), однако после утверждения в Литве советов отбыл на постоянное место жительства в Берлин, оставив за собой лишь чахлое именьице в Восточной Пруссии. С приходом к власти Гитлера в Германии и Сметоны в Литве землица сия, примыкающая к южной части Куршского залива, оказалась весьма полезной, и Питер сумел устроить на ней небольшой рыболовецкий порт, снабжая  нацистские республики отборными судаком, лещом и даже угрем, не считая корюшки и снетка. 

Вот к этакому-то буржую и попал Родя, посчитавший такую милость за очевидное чудо Господне. Между тем никакого чуда здесь не было, ибо, будучи набожными лютеранами, Питер и его жена в юности питали не праздный интерес к Православию и даже были вхожи в архиерейский дом владыки Виленского и Литовского Тихона. Само собою, заявление столь юного русского пленного о его связи с Патриаршей Церковью не могло не заинтриговать Питера, а сообщение о таинственном общении с этой Церковью Власова – хитроумного Франца Сикса, некогда возглавлявшего факультет внешней экономики Берлинского университета и исследовательский институт гитлеровской госбезопасности, а в начале войны – научную группу по экспроприации всех советских архивов. Таким образом, Родя, сам того не ведая, оказался своеобразным подарком и для Лерхенфельдов (особенно для жены Питера – фрау Элеоноры, чьи девические годы прошли под сенью Святой Руси), и для доктора Сикса, как раз в тот день собиравшегося отбыть, после завершения своих карательных «исследований» на Смоленщине, в Берлин, где ему уже было приготовлено тепленькое местечко в Отделе информации при Министерстве Иностранных Дел. Возможно, чудо и могло бы совершиться, не будь доктор Сикс осторожен во всем, касательном его общений с людьми до суеверности: ведь именно в его отделе работала Мисси Васильчикова, водившая тайную дружбу с Власовым, именно он мог бы подкинуть Гиммлеру с Розенбергом забавную идейку по внедрению агентов в лоно тайной русской Церкви. Возможно, оно свершилось бы и тогда, когда бы Питер не оказался столь доверчивым по отношению к Сиксу и сам рассказал бы о Роде в одной из своих Берлинских поездок зятю или куратору Власова (назначенному самим Гиммлером) Вильфриду Штрик-Штрикфельдту. Во всех случаях, в  далеком от Германской столицы Лабиау он был так близок к заветному генералу, что цель его странствий можно было бы считать достигнутой. Но очевидно у Господа были на его счет свои планы и первым из них оказалась подкосившая юношу, как случайный сноп пшеницы среди луговой впадины, коса неведомой даже настоящему гражданскому доктору болезни. К счастью, перед тем как впасть в беспамятство он сумел рассказать о себе своим благодетелям, и они, а особенно добрая фрау Элеонора, сразу же поверили ему. В Родином рассказе ее восхитило все, и тогда как Питер, глядя на неожиданного своего гостя-пленника поверх очков, слушал его в молчаливом угрюмстве, она то и дело восклицала: «Как это романтично!» - и сама подкладывала Роде на тарелку все новые и новые кусочки судака. Особенно поразила ее история бедной Саши и мучения девочки от партизан.

- Значит, Франц был прав, истребляя их, - с искренней печалью вздохнула она. – А я-то думала о них, как о патриотах наполеоновских времен…

- Да, дорогая, - не удержался от горького вздоха и Питер. – Вот к чему привело заигрывание с жидами. Мы осуждаем нашего фюрера, а между тем он тысячу раз прав, говоря, что добрый жид может быть лишь когда он мертвый.

- Но ведь сейчас речь идет о русских мужиках… - осторожно напомнила фрау Элеонора,  но Питер даже замахал руками, останавливая ее.

- Не говори мне, пожалуйста, о русских мужиках! – воскликнул он. – Этот материал всегда легко поддавался любой обработке, так что Сиону не составило никакого труда не только лишить их Царя, но и сделать счастливыми рабами!

- Но вот же: есть Тайная Русская Церковь…

- О да! Есть десять человек на сто миллионов! – грустно усмехнулся хозяин. – Но это тоже еврейский счет. Вспомни: «Если найду в месте том хотя бы десять праведников...»

- Почему десять? – осмелился возразить Родя. – Их много. Они… Везде. Только о них не все знают.

- Ну, если не знают, значит их и нет! – подытожил Питер, поднимаясь из-за стола и вдруг нарочито торжественно возгласил: - А вы, молодой человек, будьте нашим гостем и не считайте себя пленником… если, конечно, не хотите сбежать. Быть может, скоро фюрер и вашего Власова освободит и позволит ему составить русский полк.

- Как… полк?! – испугался Родя. – Он же в листовках пишет, что армия…

- Мало ли что можно написать в листовках! – был безжалостный ответ. – На то они и листовки. Я же сказал: слишком доверчив русский мужик…

В каменном двухэтажном доме Лерхенфельдов ему отвели небольшую, но уютную комнатку под крышей, единственное полукруглое оконце которой, хотя и выходило на север и лишено было радости видеть солнце, смотрело прямо на залив, так что  в погожие дни комнатка от недостатка солнечных лучей не страдала. Зато какие это были лучи! Сказать, что они сразу же ослепили Родю, значило бы не сказать ничего, и он, действительно, ослепнув, как бы получил при этом дар видения Божьего мира таким, каким был он в первые дни после его сотворения. Казалось, водами еще покрыто все сущее на земле, ибо вода простиралась до самого дальнего горизонта, но так, что под нею видны были и леса земные, и горы, и города, чьи вершины выступали местами в виде крохотных бледно-зеленых островков, огромных валунов и мачт рыболовных баркасов. Только под самым окном тянулась узкая полоска укрепленного серым камнем пирса с привязанными к нему лодками и развешанными на кольях сетями, да далеко справа грязно зеленела та самая болотина, с жалким подобием безлистых рощ на возвышенных кочках ее, которую осушали пленные. И в то время как первозданный мир сиял непорочной голубизной, рождая воспоминания о рае, болотина, чем плотнее прислонялся Родя щекой к оконному стеклу, заглядывая за косой угол проема, тем все более пугала ее очевидным сходством с пучиной ада. Правда, он не забыл, что  пучине этой обреченные на мучения в ней грешники постарались придать хотя бы приблизительную схожесть с Небесным Царством, укрепив ее пригорки не менее, чем залив, сияющими чистотою храмами и жилищами стяжающих праведности, да и сам Господь потщился прикрыть ее нежным ковром лесов, садов, цветов и трав, но уже непорочность этой чистоты вызывала в Родиной душе сомнения, а покрытие виделось во всех местах прожженным, испачканным болотной жижей и залитым слезами и кровью. При мысли о крови вдруг помутился взгляд его, и закружилась голова, и он тотчас почувствовал, как стали оставлять его все жизненные силы, словно высасываясь и поглощаясь ненасытной пучиной, из которой – из-за окна, из-за стены и из-под пола – донесся вдруг мучительный и бесконечно протяжный вопль. Еще он пытался найти спасение при взгляде на невозмутимую гладь залива, еще цеплялся памятью за образы бабушки Марфы, владыки Филиппа, Саши… однако скоро их затмил один, ужасный, но представший единственно родным образ умирающего Вени, и Родя, теряя сознание, ощутил, как кровь его как будто смешивается с истекшей в болотину Вениной кровью…

Кончено, случались в долгом его беспамятстве и редкие просветления, однако были они более похожи  на сны, и когда Родя впервые по-настоящему очнулся и попытался о днях своей болезни вспомнить – они предстали перед ним как одни мучительный, непостижимый и страшный сон, которого началом он понял время перед самым пробуждением, а окончание терялось в глубинах бессознания. Но если в обычном сновидении не забывается ощущение телесного присутствия в реальном мире, то здесь Родя и плотью находился в мире бредовых образов, так что, оказавшись одни на один с этим миром, он явственно услышал и звук своих тяжелых шагов по его мрачным коридорам, и стук своего испуганного сердца.  

Он помнил, как поднялся со своей постели, устроенной на удобной кровати с деревянными резными спинками и застланной мягким матрацем, накрахмаленными простынями и невесомым, но жарким одеялом, как осмотрел вдумчивым взглядом комнату, имевшую, помимо этой кровати высокий книжный шкаф из темного дуба с встроенной в него конторкой, небольшой столик у окна, образ Спасителя в углу, несколько венских стульев, домотканый ковер на стене с изображением плывущих по освещенному луною озеру лебедей, ворсистые половики и обитую чем-то зеленым и мягким дверь, как приоткрыл не издавшую ни малейшего скрипа дверь эту и проскользнул в образовавшуюся узкую щель, очутившись в том бесконечном коридоре с множеством иных дверей по сторонам, имеющих всякая свой цвет и даже запах. Сначала он шел, едва касаясь осторожными босыми ступнями невидимого, но холодного пола, с твердой уверенностью, что в эти комнаты заглядывать ему нет нужды, ибо он имеет определенную для него кем-то, но покуда не указанную ему цель, но скоро голоса за одной из дверей чем-то привлекли его внимание. Дверь эта была выкрашена в белый цвет и пахла какими-то лекарствами и мятой, а голоса показались ему знакомыми, хотя он не мог, да и не пытался  вспомнить, кому из великого множества встреченных им в его недолгой жизни людей они могли бы принадлежать. Когда же он заставил себя прислушаться – оказалось, что речь там идет о нем, но так, будто и сам он находится не в коридоре, а за этой дверью, приоткрыв которую, Родя, и верно, увидел себя самого, лежащего без движений на кровати, с закрытыми глазами и мертвецки бледным лицом.

- Бедный мальчик! – громко вздохнула стоявшая у его изножия женщина в длинном и узком платье, имеющем изменчивый цвет моря. – Мне кажется, он не столько пережил сам, сколько был убит знанием о пережитом другими!

- Если он придет в себя, - как бы сам собою говорил маленький носатый человек в белом халате и очень похожий на писателя Гоголя, чей вырезанный из журнала портрет был зачем-то приклеен дедом Иваном над верстаком в пристроенной ко двору пасечной кухоньке. – Да, если он придет в себя – это будет такое же чудо, как и его болезнь, в какой я, увы,  ничего не понимаю…

- Да-да! – продолжала восклицать одновременно и сочувствующая доктору, и восхищенная чем-то женщина. – Он столько узнал такого, чего мы никогда не узнаем!..

- Впрочем, я, кажется, догадываюсь, - словно не слыша ее, размышлял Гоголь, то и дело отстраняя от своего носатого лица завешивающие его пряди длинных русых волос. – Он болен не собой, а Россией. В таком-то возрасте! У него нет ничего своего. Посмотрите: он весь состоит из органов, принадлежащим другим, многим людям!.. 

Столь странный диагноз чрезвычайно заинтересовал Родю, и он осмелился войти в комнату и приблизиться к своей постели, успев отметить, что женщина и Гоголь говорят по-немецки: он слышал их отчетливые «Der» и «Dаs» и при этом не только понимал всякое слово, но смог бы и сам вмешаться в их беседу так, что его русские мысли свободно облеклись бы в чужеземные одежды. Однако необходимости в его высказываниях не было (он остался даже не замеченным ими), и он мог спокойно разглядывать свое тело, действительно оказавшееся слепленным из различных и, на первый взгляд, вовсе не соединимых частей. Кажется, собственно его была только голова… вернее, лицо, ибо обрамлявшие его волосы очевидно принадлежали Саше или даже бабушке Марфе: потому что блестели вплетенными в них, подобно засохшей полыни в похоронный хвойный венок, сединами. Само же тело выглядело большим и крепким, и если бы Родя не видел лица и волос, то сразу же признал бы в нем владыку Филиппа. Вот только руки, жестко сжимавшие пальцы в кулаки, походили на руки пленных в вагоне, и грудь напомнила вдруг о том, похожем  на наседку, фронтовике, устроившем уютную лежанку на заплеванном вагонном полу. Впрочем, излучаемая этой грудью ласковость отозвалась в душе его ощущением причастности к словам странницы Пелагеи, вещавшей о последних временах. Между тем и из уст лежащего донесся до него напевный Пелагеин голос, просящий поскорее заглянуть в соседнюю комнату, где его уже давно ждут. Уходя, он еще раз оборотился на лежащего себя и с ужасом обнаружил, что ноги его, торчащие из кроватной спинки, обуты в офицерские немецкие сапоги, но при этом перепачканы болотной жижей и кровью…

За соседней дверью открылась уже не комната, а будто бы подвал обширного храма со множеством невиданных Родей помещений, коридорчиков между ними и развешенных всюду икон. Ступив туда, он тут же оказался в просторной трапезной, посредине которой стоял огромный дубовый стол, а с потолка свисали, подобно наплывам льда над колодезным срубом, огромные сосульки, сверкающие цветом вишневой смолы, но больше похожие на стекающий со стен медогонки нектар. В сидящих же за столом людях Родя признал смоленского священника Николая, облаченного в епископские саккос и омофор, и самого генерала Власова в его желто-зеленой шинели.

- Но ведь это… Золото! – воскликнул Родя, указывая на потолок и даже трогая пальцем заливающие столешницу и кухонную посуду на ней капли.

- Похоже на то, - кивнул отец Николай, но не засмеялся, а, напротив, нахмурил густые брови над своим жирным носом. – Мы еще не знаем, но похоже на то. У нас и иконы все золотом мироточат.

- Не мироточат, а плачут, - возразил ему Власов, снимая с глаз своих очки. – Это всегда так бывает перед великой войной…

Но дальше слушать его Родя не мог, ибо, вглядевшись в глаза генерала, к ужасу своему понял, что они совершенно слепые, вернее сказать, их и вовсе нет, а на их месте в глубоких глазницах горят две заплывшие сальные свечи. Но самым жутким оказалось то, что и эта трапезная, и лики Святых на иконах, и потолок, и расходящиеся от трапезной лучами бесчисленные коридоры освещены лишь огоньками этих свечей, которые отец Николай, потихоньку придвигаясь вместе со столом  к генералу, уже собрался задуть.

- Генерал! Товарищ Власов! – вскричал Родя, бросаясь к ним. – Берегись! Закрой веки-то!..

- Он все еще бредит. Уже почти месяц не кончается этот бред, - услышал он вдруг чей-то печальный и вроде обиженный голос. – Сомневаюсь, что, придя в себя, он будет нормальным, а не дурачком. Зря мы с ним связались.

- Но он может спасти нас, Питер, - взволнованно откликнулась из глубины коридоров фрау Элеонора. – Да и как можно так думать? Посмотри: это же ангельское дитя! Нет. Это, в самом деле, ангел, Божий посланник к нам!  Я уверена, что он оказался здесь у нас не зря! Это тот, кого я так долго… с детства ждала…

- Однако с ним столько хлопот, - упорствовал Питер. – Кажется, он начинает пахнуть? Теперь придется его обмывать…

- Ты что! То-то и чудо, что у него нет никаких пролежней, словно он ничего не весит! Доктор Леммер даже хочет пригласить сюда консилиум и боится, что прежде того он улетит…

- Доктор Сикс боится того же, Нора. И мы должны тщательно охранять его…

И только Родя успел подумать, что, вероятно, это ему послышалось, - чьи-то могучие руки обхватили его, стиснули, не причинив, однако, никакой боли, и вот уже он увидел себя поставленным посредине родной сельской улицы, над которой застыло жаркое летнее солнце, пожигающее зноем все вокруг, так что и у него перехватило горло от невыносимой жажды. Недалеко был колодец, но едва он шагнул к нему – улица заполнилась людьми, с перекошенными от страха лицами бегущими по ней к реке. Тут были и старые и малые, и мужчины-солдаты и мальчишки-военнопленные, и все они что-то кричали, стеная и разрывая на себе одежды, и конца им не было, а в крике их он скоро услышал лишь одно имя: «Веня!». Между тем жажда уже живым огнем палила все тело Роди, но толпа мешала ему добраться до колодца, а затем сбила с ног, стала втаптывать в покрывшую улицу липкую грязь, пинать, свистеть, хохотать, и уже он понял, что бегут они все не к реке, а обратно, и среди них оказался знакомый солдат-казак, который, протиснувшись к Роде, скинул с себя галифе и гимнастерку и покрыл ими несчастного, оказавшегося почему-то голым Родю. Впрочем, голым был не он, а Саша, казак же грязно выругался и сказал: «Падаль!», но Родя уже уносил Сашу к реке, разлившейся так, что не видно было ни леса на другом берегу, ни вообще, каких-либо берегов ее.

И он ступил на поверхность все затопившей этой реки, но не погрузился в нее, а пошел, пошел, покачиваясь на волнах, как парус, и скоро понял, что целью его является то место на воде, где покоится отраженное от нее солнце. Когда же он места этого достиг – увидел перед собою дверь и сидящих возле нее незнакомых ему стариков, один из которых протянул Роде обе свои иссохшие руки и произнес:

- Остановись, отрок, не входи туда. Оставь мертвым погребать своих мертвецов.

- Но ведь там живет солнце, - в нерешительности возразил Родя.

- Да, солнце, - согласился старик, поднимаясь и оказываясь хотя и с длинной седой бородой, хотя и тощим, как умиравший и целый месяц ничего не евший дед Иван, но высоким и сильным какой-то не понятной Роде, но прямо-таки ощутительной всем его существом силою.

- Потому-то мы и не входим туда, - продолжал старик, и остальные деды согласно закивали покрытыми монашескими шапочками-пилотками головами; монашеское платье увидел Родя и на говорившем с ним. – Это солнце земное, обманное. И все, что делается под ним, - обман, как армия у твоего Власова.

- А поп Данила, тоже обман, что ли?! – воскликнул Родя в сердцах и, отстранив старика, толкнул дверь ногой…

Увы, старец-монах оказался прав – ничего, кроме черной, как хмурая сентябрьская ночь, темноты, он за дверью этой не увидел. Зато все там полно было громких и тихих, яростных и стонущих, горестных и злобных голосов и всевозможных звуков, похожих на гул недалекой фронтовой канонады или проезжающего перед самым носом Роди поезда с несмолкающим паровозным гудком.

-Ну, что же ты встал? – едва расслышал он грустную усмешку позади себя. – Возвращайся туда, коли тебе это так надо. Ступай и проснись. А мы тебя подождем…

- Да он не спит, - услышал он другой обращенный к нему голос. - Он без сознания и придет ли в себя? Это похоже на голодный обморок. Я говорил, что нельзя его так много кормить…

Но Родя и не думал терять сознание, и пока старик за его спиной и люди за дверью говорили и говорили еще что-то – он шаг за шагом входил в эту странную дверь, порог которой казался ему бесконечным, и мало-помалу чувствовал себя окруженным хотя и не видимыми, но знакомыми ему с самого раннего детства вещами. И скоро уже не Родя, и даже не тень, не образ его, а нечто неизъяснимо легкое и свободное засквозило между неописуемых тех вещей, и он понял, что только здесь его  родина, над которой вот-вот рассеется ночь и откроется бездонное, полное птиц и ангелов небо…

Каково же было его огорчение, когда, словно наткнувшись на что-то, он вдруг открыл глаза и увидел перед собою не райское небо, но обыкновенный потолок человеческого жилья! В отчаянии он попытался вновь смежить веки, но они распахивались сами собой, и потолок все настойчивее восставал перед ним, постепенно возвращая память обо всем, что было под этим потолком день или год назад или чего под ним и быть не могло, а было где-то в другом месте под солнцем, которого блики реяли на стене, подобно чайкам за приставленным к морю окном.

Вспомнив и об окне, он осторожно повернулся на бок, потом сел в постели, спустил ноги с кровати и, держась за ее спинку, поднялся на них, чувствую себя похожим на былинного Илью Муромца: так кипуче стало исполняться жизненными соками все его существо. И хотя ноги были очень слабы, а голова кружилась, привыкая к стоянию на отощавшей шее, он действительно ощущал, как с каждым новым вздохом крепнет его тесная грудь, но как и распаляется в ней тоска по оставшемуся во сне миру, напоминая об обманчивости земного солнца.  

Окошко оказалось приоткрытым, и когда он, вытянув шею и открыв рот, устремился всей душою к нему – в лицо пахнуло утренней летней свежестью, напомнившей Роде о дне Святой Троицы, когда в село устремлялось такое праздничное буйство запахов, что даже навозный дух, исходящий из распахнутых дворов, был приятен сердцу. Теперь, вспомнив о Троице, он уловил в окружающем его, и особенно в заоконном, мире явственное присутствие чего-то или кого-то тайно наблюдающего за ним и, в то же время, осязаемого им всеми чувствами. Но, к досаде его, вполне осознать значение этого присутствия ему помешал нежданный женский возглас за его спиной.

- O, main Got! – услышал он, но, оборачиваясь, чтобы посмотреть на виновницу его досады, не удержался и рухнул обратно на кровать. В чистой тишине комнаты возглас этот был подобен раскату грома, и Родя не сразу сообразил, что издала его всего лишь робко заглянувшая в дверь служанка, чьи шаги торопливо, но мягко протопали по заскрипевшей лестнице куда-то вниз, откуда вскоре послышался радостный голос фрау Элеоноры, который он уже не мог спутать ни с каким другим. Не прошло и минуты, как сама она вбежала в комнату и встала у порога, умиленно прижав руки к груди.

- Что я вижу! – воскликнула она больше глазами, чем губами. – Наш юный друг решил, наконец, вернуться к жизни! Это очень кстати! Только… тебе еще нельзя вставать.

- А что, я долго… - пробормотал Родя, но так и не придумал, каким словом обозвать то, во что был он так долго погружен.

- Спал? – подсказала фрау Элеонора и подошла к кровати, присела на краешек ее и положила теплую ладонь ему на лоб. – Гут, жара уже нет, - ласково улыбнулась она. – Да, Родя, ты просто много устал, и потому у тебя был такой большой сон. Вот уж, наверное, насмотрелся всяких сновидений! Я думаю, ты мне их расскажешь? Сейчас тебе принесут покушать, а ты пока вспомни, что тебе снилось…  

            «Откуда она знает, что мне что-то снилось? – подумал он с удивлением. – И почему это ей так интересно?..»

            - Доктор Леммер сказал, что тебя могло бы воскресить только чудо! – продолжала радоваться фрау Элеонора, накрывая лежащего в одной длинной и просторной рубахе больного одеялом.

            - Я знаю, - спокойно объявил он.

            - Знаешь? – удивленно и, как показалось ему, настороженно спросила добрая женщина. – Почему ты знаешь?.. Или скажи лучше: ты помнишь, где ты и что с тобой было? Помнишь, кто я?

            - Да, помню. Вы фрау Элеонора – моя… хозяйка. А я в плену у немцев. Только… мне кажется почему-то, что это уже не плен, а… Ваш муж – Питер и этот… офицер обещали скоро отвести меня в Берлин…

            Он говорил спокойно и тихо, лежа на спине и прямо глядя в добрые глаза своей «госпожи» - так внезапно окрестил он ее мысленно. И как только он окрестил ее так – ему вдруг стало радостно и празднично, а фрау Элеонора показалась необыкновенно красивой и как будто готовой сотворить для него любое чудо: стоит лишь смиренно попросить ее о чем-нибудь. Одетая в узкое бордовое платье тонкого сукна с широкими рукавами, накрытая похожим на капюшон пастушьего плаща синим платком, из-под которого выбивались пряди золотистых волос, имеющая хотя и несколько тяжеловатый, но с красивой ямочкой под тонкими губами подбородок, хотя и длинноватый, но культурный (как сказал бы сельский старик-учитель) нос, хотя и слегка выпуклые, но карие, как у бабушкиной козы, глаза, она чем-то напоминала ему образ Скоропослушной Богородицы, особенно любимый дедом Иваном из всех хранившихся у них в подполе икон, некогда украшавших церковь и теперь терпеливо ожидавших возвращения под ее молчаливые своды. Перед смертью дед завещал мальчику вернуть эти сокровища храму («как только Господь сподобит» - с надеждой вздыхал он), и теперь Родя подумал, что и фрау Элеонору он мог бы отблагодарить за ее доброту приглашением в их село: когда Господь сподобит отрыто служить владыке Филиппу в их храме. Тут еще вспомнилось ему, как уважительно и даже трепетно отзывался дед о бывших господах, живших в селе до революции – и уже у него не осталось и крохи сомнения в том, что госпожой фрау Элеонору ему называть не только не стыдно, но и приятно. Когда же он, с удовольствием повинуясь ее просьбе, рассказал, как мог, обо всем, что сохранила память его от сна – на округлившихся глазах ее заблестели слезы, и уже Родя готов был любить ее как бабушку, как Сашу или даже как свою покойную и никогда не виданную им мать.

            - Бедный мальчик, - всхлипнув и достав из рукавов своего платья беленький платочек, вздохнула она. – Ты даже не представляешь, что ты мне напомнил! Так наша Ниночка… дочка всегда рассказывала мне свои сны. Но ты… Твои сны – это Святая Русь, какой я запомнила ее! Это молодость моя…

 = к содержанию =

 

 

Глава третья

 

СТОЛПОТВОРЕНИЕ

 

Далемский пленник

 

Шел уже седьмой месяц пребывания неистового русского генерала под домашним арестом, куда вновь его засадили после весенних поездок по плененной родине, и второй год его испытаний на верность Германии, но дело, ради которого он и оказался здесь, не продвинулось, ни на шаг. Гитлера взбесили власовские речи о какой-то «новой свободной России» и особенно о «чужом кафтане» (как дерзко называл он немецкую оккупацию), и, по словам приставленного к нему сотрудника Вермахта капитана Вильфрида Штрик-Штрикфельдта, Русскому Отделу чудом удалось спасти Власова от возвращения  в лагерь для военнопленных. Теперь он уже знал, что это было за «чудо»: февральский разгром группы «Дон» в Сталинграде и летнее наступление Красной Армии на Курск и Орел значительно отрезвили, если не насмерть перепугали фюрера, и на военном совещании в Берхофе фельдмаршал Кейтель убедил его, что Германии сейчас крайне необходима власовская пропаганда среди красноармейцев и жителей Остлебенсраума. И все же созданию Русской Освободительной Армии Гитлер продолжал противиться, и даже июльское поражение Манштейна на Курской дуге и последовавшая за ним потеря Харькова не повлияли на его отношение к русскому движению как опасному, прежде всего для самой Германии.

            В глубине души Андрей восхищался гитлеровским собачьим чутьем, но, уже привыкнув видеть в нем не менее подлого врага, чем вся сталинская машина, все чаще и чаще злился, даже при посещавших его особняк в Далеме полковнике советской разведке Гелене и сотруднике русского отдела в Вермахтпропаганден капитане фон Гроте не стесняясь называть фюрера дураком.

            - Неужели он не понимает, - говорил он недавно Гелену, - что Сталин больше всего боится создания Русской Армии, ибо все победы его сойдут на нет, как только советские солдаты узнают о прибытии на фронт русских частей, состоящих из их недавних окопных братьев и таких же отведавших колхозной каши мужиков? Это будет уже не гражданская война, во время которой большая часть народа честно верила в грядущую свободу от произвола помещиков и фабрикантов и обещанную большевиками светлую жизнь. Нет, нужно быть поистине идиотом, чтобы не понять этого и не воспользоваться стремлением миллиона русских пленных и всех угнетенных советами людей сбросить большевистское ярмо! Не это ли стремление помогло вам почти без потерь дойти до Москвы? Однако уже два года прошло, и обманутые баснями вашего Геббельса люди поняли, что вы за птицы, и какую вы им принесли свободу. Уже весь славянский мир против вас, и не ровен час, новая Антанта, сговорившись со Сталиным, очнется от долгой спячки. И капут вам придет. Не только Гитлеру с вашим социал-национализмом, но и всей Германии. А эти миллионы пленных, которыми вы переполнили вашу землю, но которые могут спасти ее от поругания и позора, окажутся для вас более лютыми врагами, чем коммунисты – если им дадут возможность искупить свой плен с оружием в руках…

            - Вот!- указал он на завалившие его стол, подоконник и даже пол под ними груды писем. – Это только часть просьб, привезенных мне фон Гроте с Викторианштрассе! Уже Русский Отдел не справляется с ними!...

            - Я все свою сознательную жизнь провел в Красной Армии и прекрасно знаю психологию простого солдата, - без робости доказывал он и лично самому властителю Восточных территорий Розенбергу, видевшему залог победы в расколе Советского Союза на мелкие национальные области и решившему составить власовскую армию из одних лишь русских. – Это интернациональный солдат, и отделить украинца или даже латыша от русского значит всех их лишить веры в победу и надежды на будущую мирную жизнь. Именно в русском духе, чуждом национализму, видят своего заступника и другие народы России…

            Теперь и эта попытка казалась ему наивной, ибо, понял он, главным планом угрюмого Рейхминистра как раз и было создание национального бардака во всем славянском мире. В связи с этим, Власов сделал важное для себя открытие: всякий гитлеровский министр, имея свой заветный план, был готов и жизни не пожалеть ради его воплощения, но становился похожим на персонаж крыловской басни в своем непонимании общей цели. И здесь его давний друг Даня Стрежнёв был не вполне прав, видя главными воеводами антихриста Сталина и Гитлера, в равной степени ненавидевших славянское Православие. Может быть, Сталин и был таковым, но здесь, в Германии, среди бесов согласия не было, и всяк хотел быть главным, ненавидя при этом друг друга, как тот же Розенберг – Гиммлера, или Геринг – Роббентропа. Если же в целом видеть в этой войне, как настаивал Даня, армаггедон, то у него – Власова – вызывало великое недоумение противостояние Германии почти всему католико-протестантскому миру. А ведь стоило лишь Гитлеру отказаться от Франции, протянуть руку дружбы Черчиллю и уступить Рузвельту Ближний Восток – и от Православия остались бы одни воспоминания.

            Тут вновь вспомнились Андрею рассуждения Данилы о сталинской хитрости, и он вышел из прокуренной комнаты и молчаливого ночного дома в сад. Последнее время думы о правдивости Данилиных слов все чаще и чаще являлись в его бессонницах, но свободно погрузиться в них он мог только на свежем воздухе. Все чаще и чаще вспоминались ему рассуждения друга о судьбе России и Христовой Церкви в ней, и все более сознавал он себя бессильным что-либо изменить в этом беспощадном по отношению к его несчастной родине движении истории и прямо-таки физически ощущал, как с приближением Красной Армии к границам Европы вытесняемое ею зло, подобно маслу из-под пресса, выступало за ее спиной, покрывая холодным мраком все Восточное пространство до самого Тихого океана. Как будто для того и нужна была князю мира сего эта война, чтобы с победой большевиков окончательно лишить и Россию, и весь славянский мир надежды на духовное возрождение и истинную свободу. «Пока еще свободолюбивому нашему племени кажется, думал он, мечась по саду, как огражденный флажками волк, непрестанно куря и совершенно не чувствую потребности в сне, отчего волевое лицо его сделалось серым, изборожденным глубокими морщинами и давно забывшим об улыбке, - что, разгромив Гитлера и освободив Европу от фашизма, они заслужат право на устройство своей жизни в соответствии с зовом предков. Еще они верят, что после германского нашествия большевики изменят их отношения к народным чаяниям и вернутся к забытым декретам о мире, земле и хлебе, к осуществлению принципов свободы, равенства и братства и прочей чепухи, которую сулит своему народу и Гитлер. А ведь давно бы можно было понять, что все они: и славяне, и германцы – всего лишь прах под ногами могучих служителей ада, стремящихся ко всемирному владычеству. Однако как открыть им глаза? Как пробудить в них понимание того, что судьба мира в руках каждого из них, если этого не удалось сделать и самому Христу? Не значит ли это, что ни в Православии, ни вообще в Христианстве нет чего-то главного, что делало бы человека неуязвимым для бесов? Даниил говорил, что достаточно лишь одной любви к Богу и веры, которая может передвигать горы, - однако не показал ли наш век, что Богу-то как раз и наплевать на нашу веру, и что все потомки Адама, как были созданы из праха, так прахом и останутся – не только в поте лица, но в муках и в крови. Поэтому все слова о несокрушимости Церкви и величии души – всего лишь слова, а правда – лишь в свержении тирании и установлении справедливости на земле. Вот за это, и только за это, может и должен бороться народ. И если я отказался защищать Россию Сталина, то это не значит, что я изменил моему народу. Если я сейчас ищу поддержки у Гитлера, то это не значит, что я хочу обмануть немецкий народ…»

            Однако понятно и умно складывалось все в одних лишь мыслях Андрея – облечь их в слова обращения представлялось все более невозможным, и сколько бы ни переводил он бумаги и чернил, все выходило не то, что он чувствовал сердцем. Когда же и получалось что-то близкое к истине – гитлеровская цензура тут же обвиняла его в фашизме, и конца его заточению в особняке на Кибицвег – 9 в Берлинском пригороде Далеме не виделось конца.

            - Проклятая бумага! – в конце концов, восклицал он, комкая равнодушные к теплу человеческих рук листы, и опять, все чаще и чаще, выходил по черной лестнице в сад, в котором любимым местом его уединения в это лето сделалась небольшая беседка, окруженная зарослями цветущего боярышника и сирени.

            Здесь, в тени освещенного луной и кажущегося окованным сталью особняка не только легче дышалось, но и думалось, и чувствовалось так, словно пропитавшиеся дымом его папирос и отогретые его тяжелым дыханием кусты и камни обретали способность перемещаться в пространстве и даже времени, унося его из постылой неметчины под небо родной земли. И пусть родная земля эта давно уже была предана осквернению и поруганию и виделась ему не иначе как причитающей, подобно простой русской бабе на могиле убиенного в расцвете сил сына, - в близости ее он находил успокоение, а в образах ее сел и городов, как в лицах доверчивых младенцев, упрямую надежду.

            Такими – обнадеженными – остались в его памяти и лица земляков, собиравшихся на встречи с ним повсюду, где бы ни побывал он минувшей весной: будь то зал смоленского театра или холодная сельская школа, гатчинский дворец или соборная площадь Псковского кремля. И всюду на его вопрос: «Хотите ли вы вновь сделаться рабами большевиков?» - слышалось дружное «Нет!», а обещания вернуть им свободную демократическую Россию рождали блеск в широко открытых глазах, так что сопровождавшие его армейские генералы и даже представители Вермахта восхищались его умением вдохновлять «народные массы». Однако это было не умение, а любовь: безграничная, непостижимая умом и какая-то наркотическая любовь к этим лицам, глазам и натруженным рукам. И только стыдно было признаться даже себе самому, что вспыхнула она или же догадался он о ней, только здесь – в окружении старинных немецких замков, особняков и густозеленых, но кажущихся искусственными садов. Получалось, что вся прежняя жизнь была никчемной и во всем порочной, ибо, как заметил однажды ставший Андрею едва ли ни приятелем Вильфрид, ему более пришлись бы к лицу белогвардейские погоны, чем зеленые петлицы у кадыка. Он хорошо понял каламбур этого латвийского немца, имевшего счастье служить в Русской Армии, а затем под началом Врангеля, - действительно, бездушная служба Сталину была равносильна удавлению, и за двадцать с лишним лет восхождения по ее ступеням он ни разу не увидел вокруг себя ни народа, ни самой земли русской, как будто грубеющие с каждой новой звездой петлицы все более запрокидывали голову и леденили душу. В боях с теми же Врангелем и Юденичем, в командовании учебной ротой, стрелковым полком в Туркестане, дивизией в Киеве, советским штабом в Китае; в целеустремленном беге за падающими из сталинского кармана звездами и орденами; в равнодушии к смертям оказавшихся врагами народа, а с началом войны – предателями-окруженцами генералов и командиров; даже в хладнокровной женитьбе на несчастной в безответной любви к нему Марии Афанасьевне, - всюду он оставался как бы глухим, слепым и бесчувственным автоматом, умевшим лишь отдавать команды и честь вышестоящим чинам. Так и обнаруженного им среди солдат штрафного батальона своей Второй Ударной Армии друга детства Данилу Стрежнёва он как будто не заметил и не заметил бы никогда – если бы не окружение и полный разгром. Под расстрел бы пошел, случись ему выбраться к своим пораньше, - не вспомнил бы о мечтательном Дане, как не вспоминал о раскулаченных братьях и посаженном в тюрьму старшем из них – Иване, когда-то не жалевшем ни сил, ни денег для содержания Андрея в бурсе и семинарии.

            И вот, как ни странно, именно Даня, оказавшись рядом с ним в конце жизни, как в начале ее, вернул генерал-лейтенанту Власову не только забытое им собственное имя Андрей, но и живую память о том, что имя это он получил при крещении в одной из многих сельских церквей, некогда густо покрывавших добродушное лоно родной земли. Они признались друг другу лишь после приказа Власова о выходе из окружения оставшихся в живых командиров и солдат самостоятельными группами. Уже были уничтожены все радиостанции в частях и ротах, распределены продуктовые крохи и боеприпасы, и уже каждый понимал, что от смерти – при встрече ли с немцами или допросе у своих – его может спасти лишь чудо, уже рядовые запросто обращались на ты к генералам, и штрафники после гибели их капитана открыто говорили об их единственном пути - в плен.

            Огромный, похожий на разбуженного среди зимы медведя, приблизился он к комдиву, едва тот отвернулся, сказав последние слова примкнувшим к штабу солдатам, и отошел с остатками своего Военного Совета к провисшей над болотистым бугром палатке.

            - Андрей! – позвал просто. – Погоди-ко, чего скажу!..

            Сначала Власов, мгновенно подумав, что штабные, конечно же, не забудут о столь неуставных отношениях между генералом и арестантом, нахмурился, однако забытая мелодия так знакомо прозвучавшего под пологом леса голоса, как бы извлекшего из-под еловых крон тайник с сохраненным в нем нетронутым ни временем, ни субординацией детством, вдруг очаровала его и заставила, кажется, впервые за долгие-долгие годы услышать стук своего сердца.

            Сказать постаревшему за эти годы Дане удалось многое, и всякое его слово казалось Андрею облеченным в звук ласкающей очнувшуюся от вековечного сна душу колыбельной песни. Даже в мудреном рассказе открывшего свое епископское звание друга о трагической судьбе под большевистским игом Русской Церкви, и уже в одном только перечислении имен митрополитов, епископов, священников, подвергнутых лютому мучительству от безбожников, Андрей находил для себя какое-то упоительное счастье, будто мысленное повторение этих священных званий соскабливало с души покрывшую ее коросту грехов.

            - Ты пойми, - говорил Данила, - не с народом воюют твои большевики, а с живущей в нем православной верой, которая и есть тот русский дух, издревле пугавший всякую нечисть. Что без нее русский человек? Такой же послушный раб, как какой-нибудь негр в Америке. Но если в нем еще хоть жива крупица веры – он опасен даже и будучи заключенным в кандалы и рано или поздно сбросит с себя рабские оковы. Ибо с верой ему не страшны ни мучения, ни сама смерть. Но если какой-нибудь японец или араб видит в Будде или Аллахе возможность своего личного животного спасения, то православный человек чувствует неразрывную связь свою как с Церковью Небесной, состоящей из душ его родичей и соплеменников, так и со всеми еще живущими единоверцами. И молится он всегда не столько за себя, сколько за всю Россию. Поэтому большевики и бросились с первого же дня своей власти уничтожать все, что связано с Православием. Да и до революции, еще и в прошлом веке, их предшественники видели главной задачей развратить русскую душу, отвратить ее от Бога и сделать тем самым беззащитной и податливой для соблазнов мира. Но она имеет удивительную способность очищаться от скверны, особенно от скверны чуждого ей понятия о счастье. Я встречал немало людей, всю жизнь проживших без веры, но вдруг чудесно обретших ее где-нибудь в тюремном бараке или на лесоповале. И теперь знаю почему: на свободе… то есть в большевистском рабстве они были подобны запойным пьяницам, а вся их жизнь проходила как бы в пьяном угаре. В лагере же, хотя и под неусыпным конвоем, но уже вдали от всенародной этой попойки, они скоро отрезвлялись, и Божья благодать, устремленная к ним стараниями тех же умерших русских душ, то есть помощью православного духа, ввергала их сначала в искреннее и мучительное раскаяние, а потом в осознание себя принадлежащими одному лишь Богу. И вот теперь – как началась эта война – я увидел, что Гитлер, сам того не ведая, может сослужить России добрую службу: именно, она протрезвеет, увидит, наконец, что большевики  околдовали ее, и не побоится встать на сторону фашистов, чтобы с их помощью расправиться со своими более страшными и безжалостными оккупантами и мучителями. Фашистов потом не составит труда прогнать, ибо народ уже поднимется на борьбу за свою истинную свободу, а не за сохранение советской власти. Вот только нашелся бы сейчас такой вождь, который бы сумел и Гитлера обмануть, и русский народ уверить в возможность освобождения от большевиков без утраты своей независимости…

            Похоже, говоря это, он еще не видел такого вождя в Андрее, однако стоило Власову всего лишь заметить: «В плену много талантливейших генералов», - как он тотчас же ткнул своей медвежьей лапой в генеральскую грудь.

            - Ты! Ты, Андрей, должен сплотить и возглавить их! – подобно грому с небес, прозвучал в ушах Власова его голос, похожий на приказ брата Ивана, обязавший маленького брата учиться.

            - Ты… предлагаешь мне стать изменником родины? – опешил Андрей в первую минуту и даже схватился за кобуру.

            - Не изменником, а освободителем, - ни мало не дрогнув сказал Даниил. – Князя Дмитрия Донского тоже провозгласили изменником – татары, однако он стал одним из самых почитаемых русских героев.

            - Татары… - пробурчал Власов, одергивая шинель. – Не в татар, а в таких же русских людей, хотя бы и воюющих за Сталина, нам придется стрелять.

            - Кажется, в Гражданскую ты об этом не беспокоился, - с печальной полуулыбкой напомнил Даня, но тут же посерьезнел: - Не думаю, что эта стрельба будет долгой. Господь не допустит нового братоубийства, и если уж к немцам перебегают тысячи наших солдат, то к тебе-то…

            - Не епископом, а полководцем тебе надо быть! - невольно засмеялся всегда угрюмый генерал, и воспоминание о том смехе, совершенно не уместном в мрачном  напряжении, пропитанном духом окружавших болотных пленников врагов, до сих пор выводило Власова в его новом плене из уныния и подвигало к каким-то решительным действиям, пусть тщетность их становилась все более очевидной.

            Впрочем, кое-что им все же было сделано за этот год. Еще в первые дни плена, в спецлагере "Проминент" под Винницей, он собрал вокруг себя вдохновленных его идеей бывших советских генералов Трухина, Закутного, Меандрова, а с ними и полковника Боярского. В Берлине, на Викторианштрассе, где размещался штаб Русского отдела Вермахта, его познакомили с бывшим начштаба 19-ой Армии Малышкиным, бригадным командиром 32-ой Жиленковым, уже прославленным, благодаря своим торжественным выступлениям по германскому радио генерал-майором Благовещенским, успевшим, как и генерал-майор Трухин, стать членом ЦК Русской Трудовой Народной партии. Там же подружился и с бывшим заместителем Бухарина в "Известиях" майором Лукиным, вскоре возглавившим разрешенное Власову Министерством Пропаганды издание газет "Доброволец" и "Заря", в которых печатались все воззвания Андрея к русскому народу в плену, на фронте и в тылу. После поражения немцев под Сталинградом возобновилась работа военной школы для русских добровольцев в Дабендорфе, где несколько раз позволили выступить и ему самому. Однако всего этого было до обидного мало, и главное дело - создание Русской Освободительной Армии, которая, по мысли Власова, должна была объединить и все разрозненные национальные организации, и уже воюющие в составе немецких армий русские части, - оставалось в проекте, а командующий этой мифической армией - под домашним арестом.

            Главную причину этого Андрей видел в противлении Вермахта и самого Гитлера его несгибаемой воле в вопросе о будущем освобожденной от большевиков России. При этом многим даже и близким к Власову русским генералам казалось, что стоит лишь отказаться ему от идеи российского самоопределения и согласиться ("Для виду! Только для отвода глаз!" - как уверял его генерал Благовещенский) с геббельсовским планом колонизации - Армия будет организована и без особых стараний и, вооружившись до зубов, мгновенно ворвется и в Москву, и в упрямый Ленинград, откуда вихрем полетит на Кавказ, домчится до Тихого океана, а уже на обратном пути, усиленная свежими силами сибиряков и среднеазиатов, растопчет все гитлеровские группировки и даже водрузит над Рейхстагом трехцветный российский флаг. К счастью (если это можно считать счастьем, а не гибелью), после разгрома немцев на Курской дуге вдруг участились случаи перехода воюющих в германской форме русских солдат к партизанам. Главнокомандующий Остентруппен генерал Гельмих, как рассказывал Вильфрид со слов Гелена, едва не получил во время доклада об этом от взбешенного фюрера по морде. Последовал категорический приказ о расформировании всех русских отрядов и отправки всех пленных в шахты и на заводы. Опять же "чудом" удалось фейльдмаршалу Кейтелю убедить своего вождя передать самых надежных из них в подчинение Гиммлеру и перебросить на Западный фронт. Счастьем же во всем этом Власову виделось то, что, во-первых, так они будут целее, а, во-вторых, теперь и Гитлер, и его министры должны понять, что из-под палки русские воевать не могут, и им нужна, прежде всего, благородная цель и надежда на свободу русского духа. И времени на раздумье у фюрера остается все меньше и меньше, так что чем больше он упирается, как бык, все еще мечтая о мировом владычестве, тем меньше имеет шансов сохранить саму Германию хотя бы в виде отдельных княжеств, какой она была до Вильгельма с Бисмарком.

            Такие выводы несколько утешали Андрея и позволяли воспринимать арест не как насильное заключение, но как осаду, при которой обреченной крепостью был не он, а Гитлер. И только воззвание – убедительное, точное, вдохновенное, какое лишь и требовалось от взявшего не себя роль нового Дмитрия Донского его – не давала покою. И снова он прятался от глаз бессонницы, наблюдавшей за ним из-за пошлых цветочков стенных обоев, со страниц валявшихся на столе немецких газет и журналов, из окон погруженного в тревожный мрак берлинской ночи, под которыми изредка проезжали патрульные полицейские машины и пробегали угрюмые черные псы, в прохладной садовой беседки, обманывая себя образами словно в яви представавших пред ним видений далекой родины. Вдруг  раздвигались кусты давно отцветшей сирени, и за ними открывался вид на широкое волжское село, спускавшееся по пологому склону к спокойно текущей реке, а на самом краю виделся неказистый родительский домик с сидящим на крылечке его с не   доплетенной  вершей в руках отцом («Как же они-то, всегда считавшиеся бедняками, попали под раскулачивание!»). Или на месте особняка со светящимся в верхнем этаже окном вырастали вдруг стены нижегородского кремля, под которыми любили полежать семинаристы, часами глядя на сливавшиеся далеко внизу воды двух великих русских рек и стараясь перечитать названия всех пароходов и барж, прислонившихся к причалам канавинского порта; а за портом краснела среди       серых двухэтажных домиков крохотная башенка Московского вокзала, с которого отправился Андрей на юг – простым рядовым 27-го Приволжского полка («А что бы остаться с веселым и везучим Даней и умереть от рук какого-нибудь черноглазенького жида-комиссара за Святую Православную Веру!»). Но чаще сразу же оказывался он окруженным не аккуратными деревьями бюргерского сада, а могучим и непроходимым лесом, в глуши которого так бесхитростно застрелились его начальник особого отдела майор Шашков и дивизионный комиссар Зуев («Кто вспомнит о них хотя бы в тихой вечерней молитве!»). И тут снова слышался ему распевный голос епископа штрафного батальона Филиппа Стрежнёва, рассказывающего о сатанинском подвиге Сталина, не просто уничтожившего Русскую Церковь, а хитро унизившего ее в глазах трудового народа и всего мира.

            - Ленин, в сравнении с ним, был сопливым мальчишкой, - доносилось до Андрея сквозь шелест листвы. – Простые убийства и грабежи лишь украшали ее мученический венец, а обновленцы способны были вести лишь шутливые споры с агитаторами, будучи безбожными не меньше их. Убийство же Государя и его невинных детей бумерангом ударило по большевикам великой Гражданской войной. Ибо что был для России Государь? Прежде всего, защитник ее народа, которому препоручалась забота о сохранении, как писал Дмитрий Хомяков, своего быта народа. Между прочим, так понималось прозванными славянофилами: значит, свой-быт или самобытность. И Царь был самодержцем, ограждавшим эту свободу от ее внешних и внутренних врагов. Вспомни: и варяги с их дружинами были призваны для того, чтобы воевать печенегов и хозар, оберегая мирный труд славян-земледельцев. Однако с провозглашением Москвы «Третьим Римом» Русский Царь становился и защитником Православия, имевшим благодать во времена церковных смут сохранять в себе, как помазаннике Божием, всю церковную власть. Образованный Петром Великим синод ничего не нарушил в этом порядке, а лишь наивно придал ему вид законности и, как оказалось, спас Россию от внутреннего иноземства в век безбожного просвещения. Сейчас мы привыкли видеть победителями в Гражданской войне красных. Но так ли это, Андрюша? Не явилось ли уже само ее начало гибелью большевизма, обращением его из благородного рыцарства в цербера, стерегущего никому не нужный прах? И Ленин с Троцким скоро увидели, что погорячились они с Государем, что после его мученической гибели лучшая и большая часть народа скоро отрезвилась и обратилась с усиленными молитвами к Церкви. Ты, должно быть, не видел, что делалось в России после Гражданской; казалось, вся Русь поднялась и заполнила монастыри и храмы, вознося покаяния и проклятия советам. Патриарх Тихон сделался одновременно как бы и государем, и только спровоцированный голод в Поволжье уберег эти советы от растерзания. Тогда и обрушилась вся мощь ленинской тирании на Церковь и ее служителей: начались массовые убийства священников, осквернения святынь, закрытия храмов; наконец, арестовали и умучили Тихона. Но Церковь нашла себе опору в его местоблюстителях, хотя и из ссылок, но продолжавших анафемствовать сатанинскую власть. И все так же полнились храмы, в православие обращались и многие из мусульман и даже иудеев, не утихали крестьянские бунты и, казалось, еще немного – и доведенный уже до фанатизма народ сковырнет эту большевистскую болячку, и не помешает этому ни нэповский разврат, ни ложь обновленчества. Вот тут-то Сталин и понял, что спасение его диктатуры – в привлечении Церкви на свою сторону. Тут же нашелся и ее изменник, и ни кто-нибудь, а старейший и почтеннейший из митрополитов, всю жизнь тайно сочувствовавший коммунистической идее. После его декларации о лояльности и признании за советской властью ее законности в глазах Церкви весь народ прямо-таки очумел, а чтобы не успел опомниться – на него тут же обрушили благословленную Сергием коллективизацию. Недовольных же хватали и сажали уже от имени Церкви, ибо Сергий не только приказал возносить советскую власть на богослужениях, но провозгласил врагов этой власти врагами и Церкви, узаконив и массовые убийства всего, что оставалось мыслящего и чувствующего в России в тридцатых годах. Так что когда мы удивляемся безропотности народа во время этого беззакония – нам следует видеть заслугу в этом именно ловкой церковной политике Сталина и предательства Сергия. Удивляюсь, почему до сих пор Сталин не провозгласил его Патриархом! Очевидно, сам Сергий противится этому, ибо это было бы уже явным перебором. Да и епископов-то для созыва хотя бы театрального собора не осталось. Да и зарубежная часть Русской Церкви много мешает этому, как бы ни травил ее Сергий проклятиями. За то и травит, что Зарубежный Синод с Анастасием и Граббе строго следят за каноническими нарушениями у сергианцев и извещают о них весь православный мир…

Всякий раз, вспоминая о Зарубежной Русской Церкви, Андрей чувствовал себя еще большим пленником, и не потому, что был лишен возможности встречи с митрополитом Анастасием, по слухам, так же попавшим под домашний арест в Белграде, но потому, что не видел в этом особой необходимости. Не видел же, ибо помощь Церкви считал уместной лишь после создания армии и в том, чтобы поставленные в нее Анастасием священники просто вдохновляли своими проповедями солдат, служили молебны и крестили некрещеных. К тому же и здесь – в Европе, как поведал ему на Викторианштрассе писатель Борис Зайцев, существовал свой раскол в Русской Церкви, и сидящий в Париже митрополит Евлогий обвинял Анастасия в незаконности его Синода. Разобраться во всем этом Андрею было настолько трудно, что он все больше сожалел об оставшемся в Советском Союзе, а не последовавшем за ним в плен епископе Филиппе. Между тем собственная его попытка напомнить о Православной Церкви не увенчалась успехом ни в переговорах с немцами, ни на встречах с земляками в России. При этом если немцы, одобряя его критическое отношение к "советской митрополии", просто не понимали (или делали вид, что не понимают), чего он хочет, русские в Смоленске и в Пскове, едва заслышав о возрождении в будущей России патриаршества, не скрывали горьких усмешек, словно усматривая в таких речах его заигрывание с ними. Мало того, даже бывший семинарист и чем-то похожий на священника Благовещенский однажды посоветовал ему не касаться церковного вопроса.

- Вера - да! - пробасил он, зачем-то похлопав Власова по плечу своей жирной ручищей. - О вере напоминать нужно, ибо и всегда-то русские сражались за Веру, Царя и Отечество! А с Церковью народ опосля как-нибудь сам разберется.

- Почему так? - удивился Андрей. - Вы знаете что-то, чего не знаю я?

- Милый Андрей Андреевич, - теперь уже обнял его одною рукой вальяжный генерал. - Мы с вами солдаты, если угодно полководцы, но не более того. Мне приходилось говорить на эту тему с Красновым и Скородумовым... Да что там! Даже такой монархический зубр, как Бискупский - все они, ничуть ни умаляя роли Православной Церкви в жизни русского народа, предпочитают уберегаться...

- Да чего же? Что вы не договариваете? - уже злился Андрей.

- Греха гордыни, мой дорогой, - наконец вздохнул Благовещенский. - Как говорится, Богу богово. И тогда Он сам укажет, в каком месте государства следует находиться Церкви его...

- Господи! - воскликнул пораженный внезапной догадкой Власов. - Уж не думаете ли вы, что я претендую на имперский трон?! Я хочу лишь надежного успеха в нашей борьбе с большевистской тиранией!

- Никто в этом и не сомневается, дорогой Андрей Андреич! - засмеялся Иван Алексеевич. - Уже самого сознания того, что восстал на борьбу с тиранией, не достаточно ли для успеха?..

            Однако скоро он разжевал и эту пилюлю, и - странно! - она вдруг пришлась ему по вкусу "Конечно, - думал он, - мечтать теперь о монархической России глупо - не сам ли народ позволил убить царя? Не радовалась ли вся Россия его отречению от престола? Даже мы - семинаристы - не чувствовали в этом большой потери. Значит, и монархия для России пройденный этап. Значит, и прав Благовещенский: пусть Церковь сама разбирается в своем устройстве и находит свое место в по-настоящему свободной демократической стране. Разве пострадает при здоровой демократии упомянутый Данилой "свой-быт"? Напротив, без государственного давления скоро и еще пышнее расцветут и народные промыслы, и искусства, и обычаи. Пусть верующие ходят в храмы, пусть будут и монастыри, и семинарии, но государству вмешиваться в церковную жизнь, как и Церкви в государственную, не гоже. Иначе Россия станет похожа на какую-нибудь Персию или Арабию, и вновь нас будут ненавидеть все цивилизованные народы..."

Думая так и увлекаясь все новыми и новыми идеями, он стал все реже и реже посещать свою беседку. И только когда замечал это - вздыхал и злился, заставляя себя решительно пресекать всякие мистические чувствования. "Мистическими чувствованиями" он называл все не утихающую тревогу в душе, связанную, однако, не с проблемами Армии, которая продолжала существовать лишь в его и его соратников воображении, а с самим образом его затворнической жизни. В начале ее - еще до поездок на родину - он очень боялся заразиться чем-нибудь немецким, каким-нибудь германским духом, могущим лишить его духовной связи с русским народом. Конечно, имей он в своем подчинении хотя бы роту солдат - и бояться было бы нечего, но этот арест, казалось ему, был нарочно устроен фашистами с целью его психологической обработки, в чем немцы - он слышал - были большими специалистами. Поэтому он и ненавидел даже сами стены своего замка, даже звук автомобильных моторов на улице, даже воду, аккуратно, по-немецки текущую из-под крана. Однако, начав мысленно соглашаться с Благовещенским, он уже усматривал начало безумия именно в этой мистике, и пусть голова его еще долго оставалась как бы опьяненной непониманием происходящих за его спиной гитлеровских махинаций, сердце постепенно очищалось, и дышать внутри особняка становилось все легче и легче, а рассуждения епископа Дани делались все более похожими на наивные воззрения на религию деревенских старух.

К великой радости его, освобождение от "мистического чувствования" сообщило уверенности и его перу, так что скоро он написал и блестящее, на его взгляд, воззвание, и решительное письмо на имя самого фюрера, в котором, не отказываясь от своих прежних принципов, предлагал, однако, заняться их обсуждением после разгрома сталинских войск. "Соотечественники, - писал он в своем воззвании. - Дорогие братья и сестры! В час тяжелых испытаний мы должны решить, наконец, судьбу нашей Родины, нашу собственную судьбу. И здесь главным условием нашей победы над большевизмом я вижу в объединении всех национальных сил и подчинении их общей задаче свержения власти большевиков. Русское освободительное движение приглашает под свое крыло все оппозиционные Сталину силы, все народы бывшей России. Только единство всех вооруженных антибольшевистских сил приведет нас к победе... Офицеры и солдаты Красной Армии! Подумайте о будущем ваших детей! Неужели, сами, хлебнув из сталинской чаши рабства, вы хотите и их видеть рабами? Цель нашей победы - истинная свобода всякого отдельного человека и всех народов, свободный труд и свободная совесть, свободный расцвет таланта и способностей каждого человека, мир и дружба со всеми народами Европы и Мира..."

 

 

 

 

Воздух Германии

           

 

Еще большей радостью для него было получить весть о том, что его предчувствия о сговоре Сталина с главами западных государств сбылись, и с началом осени над Германией, наряду с мрачными дождевыми тучами, нависла очевидная угроза вторжения англо-американцев во Францию и открытие второго фронта. И хотя это была пока что всего лишь угроза, а не сама гроза, жизнь далемского пленника заметно изменилась. Теперь Вильфрид едва ли ни ежедневно привозил ему из Берлина приятные слухи о все растущей поддержке его планов даже и в нацистских германских кругах, где уже не одна Мелитта Видеманн в ее журнале «Die Аczion» печатала статьи о Русском Освободительном движении, но выступали и другие сторонники власовской армии, один из которых – известный нацистский писатель и бывший офицер СС Эрих Двинер – даже разродился едва ли ни целым трактатом о недопустимости лишения будущей России государственного самоуправления. Разрешили посещать своего генерала и искренним друзьям Андрея с Викторианштрассе, и русским генералам, из которых самым близким сделался Василий Федорович Малышкин, сам вызвавшийся стать заместителем Власова в РОА. Не считая себя искусным военным, он прямо-таки безумел от желания скорее начать организационную работу, не минуты не мог усидеть на месте и еще в июле умудрился съездить в Париж для встречи там с главными фигурами Русской эмиграции: в надежде, что им удастся каким-то чудом переменить отношение Гитлера к Власову. И хотя фюрер остался непреклонным, но эсэсовские военачальники на Западном фронте, довольные состоящими под их началом русскими солдатами и дружные с казацким генералом Красновым, каким-то образом повлияли и на своего Гиммлера и даже на Геббельса, вдруг заговорившего о «спасительной миссии союза немецкой армии с РОА»!

- В Русском отделе поговаривают, что Гиммлер ищет повода для личной встречи с тобой, - сообщил Василий Федорович шепотом, - ему очень хочется перехватить тебя у Розенберга. Хитрый бестия! Чует, что Германия в страшной опасности, и если наша армия ее спасет – он, Генрих Гиммлер, шеф гестапо и, теперь уже имперский министр внутренних дел, окажется главным организатором победы!

- Однако мне не удалось найти с этими белогвардейцами общий язык, - тут же признался он, надув толстые губы, но сделав вид, что дует на остывший чай в своем стакане. – Не доверяют, Андрей Андреич. Узнали, что я перед Красной был в Белой Армии. А теперь вот опять к ним… Вообщем, я и тебя не сумел оправдать…

- И все же, - вновь оживился он, - я подружился с замечательным человеком – Юрием Сергеичем Жеребковым, главой всей из шайки-лейки! Он обещал способствовать лично твоему турне по эмигрантским центрам! Так и энтээсовцы во Франкфурте мне сказали: «Самого надо пощупать», то есть самого тебя.

-Для чего же щупать? – удивился Андрей. – О планах наших они знают, газеты читают. И вообще… какой от них прок?

- Не скажи, Андрей Андреич! – воскликнул Малышкин и забегал по комнате, превосходно чувствуя себя в гражданском костюме. – Это сила! Это пока их не видно, и всяк за свою шкуру дрожит. А придут к германским границам англо-американцы?! О-го-го! Тогда эти господа много смогут сделать, и даже красновские головорезы их послушаются. Жаль только, что у них с владыкой Анастасием согласия нет, и из-за этого наш Скородумов слышать не хочет о евлогианцах. Ну, да ничего! Общее дело всех сплотит!

- Но ты же, как я понимаю, говоришь о врагах Германии? – встревожился Андрей, почувствовав легкий холодок в груди.

- А ты думаешь, - возразил Малышкин, - Черчилль с Рузвельтом дальше Парижа и средиземноморья не сунутся и позволят Сталину одному взять Берлин? Нет, дорогой мой генерал, если мы и можем на что-то рассчитывать, то на помощь нашей Армии именно от англо-американцев, которые могли бы и Гитлера раньше Красной Армии опрокинуть, и на Москву устремиться победным маршем.

- Как в восемнадцатом? – хмуро поморщился Власов.

- Да, но уже с поддержкой нашей РОА и вливающихся в нее сил всего русского народа…

Эта новая идея вдруг показалась Андрею не только гениальной, но и совершенно, несомненно, единственно возможной и, главное, реальной. Тотчас он словно забыл, что еще и нет у них никакой армии, и что есть на их пути Гитлер, который, пронюхав об их великих стратегических планах, мог в один день расправиться и с ними самими, и со всеми русскими пленными, благо для них прозорливые фашисты успели понастроить немало крематориев.

- Так что же вы?! – обрушился он едва ли ни с гневом на перепуганного своего заместителя. – Делайте что-нибудь! Я должен срочно поехать в Париж!..

Однако это было делом нелегким, и прошли еще долгих три месяца, пока стараниями сотрудников Русского Отдела ему не разрешили свободно передвигаться по Германии, не заезжая, впрочем, на территорию Остлебенсраума, границы которой неукоснительно приближались к разоренной немцами Польше и наводненной войсками вермахта Венгрии. После Тегеранской встречи Сталина с Черчиллем и Рузвельтом и начавшейся бомбардировки Германии советскими союзниками неожиданно бойко заработала русская военная школа в Дабендорфе, командование над которой еще летом взял на себя неутомимый Вильфрид Штрик-Штрикфельдт, как бы сами собою составлялись отдельные части из русских пленных, называвшиеся в газетах «власовскими», все чаще стали поминать Власова и по советскому радио, называя его изменником Родины, трусом и даже Иудой.

- Ну, «изменника я еще как-то принимаю, - мрачно усмехался он, кутаясь в накинутую на плечи свою старую генеральскую шинель, с которой почему-то никак не хотел расстаться. – Только не родине, а Сталину и большевикам я изменил: хорошо это или плохо – не им судить. Но почему же трус? Разве не сами они нас боятся?.. А Иуда! Выходит, Сталин мнит себя Христом, спасителем мира? Впрочем, это и не мудрено: о культе личности еще в конце тридцатых начались разговоры у нас в армии. А теперь и самозваный патриарх Сергий эту манию величия в нем подогревает.

- Не самозваный, Андрей Андреич, - возразил Малышкин, - а Сталиным же и назначенный. Недавно Меандров ездил в Белград; так там, говорит, все только смеются: советская Церковь построила на деньги верующих танковую бригаду, и Сталин за это наградил Сергия орденом, а дабы закрепить этот «союз креста и меча» - образовал патриархийный комиссариат!

- Что же, и Поместный Собор был? – удивился Андрей. – Неужели всех епископов из тюрем выпустили?

- Где там! – махнул рукой Василий Федорович. – Своих дружков Сергий собрал, да нескольких чекистов рукоположили – вот и весь Собор. – Кстати, Андрей Андреич, - вспомнил он. – Карловчане обещали Меандрову полную поддержку! Он беседовал с самим митрополитом Анастасием… Только их пока в Германию не пускают, так что нам надо бы самим найти здесь архиепископа Серафима Берлинского, который тоже у Гитлера не в чести и все где-то прячется…

- Потом, - остановил его Власов. – Сначала я должен встретиться с эмигрантами. Время идет, советы наступают…

- И союзники, генерал. Они уже в Италии, и в Париж тебе путь заказан.

- Значит, опоздали, - прикрыл Андрей свое вспыхнувшее лицо похолодевшей ладонью. – Ну, почему так? Почему как будто сам Бог против нас?..

- Еще не поздно встретиться с ними – тутошними. Да и войне пока конца не видно, хотя советы и перешли за Днепр. Германия еще сильна, и Франция в ее руках…

Наконец, тот долгожданный день настал, и Вильфрид, оставив школу на попечение своего заместителя капитана фон Деллингсхаузена, повез Андрея в Магдебург, предполагая оттуда проехать в Вену, потом до Франкфурта и Майнца, а в заключение совершить небольшое путешествие в верх по Рейну до Кельна – в логово дореволюционной русской эмиграции, возглавляемой генералом Бискупским. Уже путешествие это было небезопасным: тяжелые американские и английские бомбардировщики приступили к уничтожению германских военных заводов, засыпая бомбами и окружающие их города и села. Вновь Андрей ощутил в воздухе сладкий его сердцу запах войны, исходящий не от наодеколоненных немецких мундиров и скрипящих портупей, но от самих земли и неба, - и это воодушевило его более, чем предстоящие встречи и надежды на помощь незнакомых и чужих людей. Показалось, что уже не всемогущий Бог, но бог войны смилостивился над ним, простил ему покорное пленение и готов по-отечески заключить его в свои объятия. И чем дальше уезжал он в машине Вильфрида от скучного постылого Далема и аристократического Берлина, чем чаще слышал гул пролетающих высоко в небе самолетов, тем более упрекал себя за слюнтяйство, как называл он теперь навеваемые воспоминаниями о Дане Стрежнёве «мистические чувствования». «К черту всю мистику! – мысленно восклицал он, развалившись на заднем сидении почти бесшумного «хорэка» – Счастье человека в его способности противостоять злу всеми силами души и тела, а не в уповании на какие-то там загробные почести».

- «А разве весь земной путь Христа не является примером противостояния злу силами души и тела? – возражал Даня, пристроившись в машине, как в походной палатке рядом с Андреем. – Не Он ли сказал: «Всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради Имени Моего, получит во сто крат»?»

- «Это, Даня, не для меня. Можно и братьев, и отца, и жену, но не землю. Нет, выше Бога я вижу любовь к Родине, в которой единственная ценность человеческой души».

- «А если у тебя ничего не получится? Если никакой помощи тебе не дадут, и ты так и останешься без армии? А если и дадут, но тебе не удастся опрокинуть сталинскую махину? Перед кем ты тогда оправдаешься в своем бессилии? Простит ли тебя твоя Родина? Не останешься ли ты и в своих собственных глазах трусом и изменником?»

- «Нет, - уверенно заявил Андрей. – В своих глазах не останусь. Я боролся, и буду бороться до конца».

- «Без помощи Божией? Ах да! Ведь твой бог – война! Ты солдат и только тем и гордишься. По-твоему, Святые Мученики за веру и Исповедники Божии – слюнтяи и все. Однако хочешь ты или нет, но лишь они истинные защитники России. Вспомни-ка адмирала Колчака! Пока он был верен Государю – помазаннику Божьему – Сам Господь помогал ему, так что уже его флот вошел в Босфор и был готов освободить от турок Константинополь. Но стоило ему отречься от своего Царя и присягнуть на верность безбожному Временному правительству – он превратился в жалкого Анику-воина, не сумев даже с силами сибиряков одолеть красноармейские банды…»

- «Может быть, потому, что этими бандами командовали люди, более любившие Россию, - улыбнулся Андрей и поспешил напомнить: - У Колчака ведь были и епископы, и множество верных Церкви священников. И Врангеля на юге благословляли не обновленцы, а сам митрополит Антоний. Между тем, и Антоний и Анастасий, и добрая половина Русской Церкви вместе с Врангелем бежали в тот же Константинополь, к тем же туркам, которые простили им недавнюю осаду и не вышвырнули их в тот же Босфор. Так, где же Бог-то, Даня? Почему хотя Царя-то Он не помог Александру Федоровичу освободить? А любившие его исповедники нашли спасения у неверных? Ты говорил, что защиту Русской Церкви после смерти Николая и Патриарха Тихона взяла на себя сама Богородица – но в чем же оно? Молчишь?..»

И смущенный епископ, действительно, замолчал, а вместо него заговорил очнувшийся на переднем сидении от своих немецких мыслей Вильфрид.

- Не печалься, Андрей, - обернулся он к Власову с улыбкой. – Все будет хорошо. Я вот тут подумал: а ведь не только русские мечтают о твоей удаче. Уже вся трезвая Германия начинает молиться за тебя. А знаешь почему? Наше отступление на Восточном фронте показало, что Германия сильно согрешила, напав на русских. Бог на их стороне, хотя большевики и не верят в него. И теперь немецкие люди надеются, что твои солдаты, вступив в битву за правое дело, обязательно победят. Не могут не победить. Я слышал: Гиммлер сообщил фюреру о том, что наши антинацисты сочувствуют тебе. Это плохо для фюрера, но хорошо для Германии…

- Впрочем, и для Гитлера хорошо, - добавил он, подумав.

Андрею же вдруг померещилось, что плывущая за окнами автомобиля земля давно уже кланяется ему: своими перелесками и аккуратно обработанными после осенней страды полями, черепичными крышами хуторов и одиноких кирок, бесцветными флагами ратуш и шляпами крестьян, среди которых часто встречались и понурые фигуры невольников с красными обветренными, но до боли знакомыми лицами. Он вспомнил, как однажды уже испытал нечто похожее – во время поездок по России в такой же немецкой, хотя и военной машине; так же казалось, что сама земля рада видеть его и с нетерпением ждет его победы. Это не было манией величия, и Андрей знал, что ему она никогда не грозила и не грозит – напротив, в гостеприимном этом поклоне земли он вдруг распознал как бы очевидный ответ на мучающие его сомнения. «Бог может жить только в отдельном человеке, - заключил он. – И всегда от отдельного человека зависела судьба целых народов. Так что если Он поручил возглавить освободительную миссию мне, то нет нужды напоминать России о православии. «У всякого своя мера» – так, кажется, написано в Евангелии. Кого сподобил Господь верить в помощь сил небесных – пусть верует в силы, но кто этого лишен – вера в наше общее дело не хуже…»

Как ни странно, но именно такое же настроение обнаружил он и у всех русских соотечественников, с кем довелось ему беседовать в течение этих двух недель странствования по юго-западным германским землям. Даже закоренелый монархист Бискупский, горячо рассуждая о патриотизме, ни словом не обмолвился о Церкви и на замечании Андрея о возможной поддержке митрополита Анастасия буркнул лишь: «Попробуйте. Только кто они для России без Государя-Императора, если и Тихон ничего не смог? Нужно пробуждать патриотический дух в народе, иначе все пленные после прихода американцев в их Америку и убегут. Нужно уверить их, что Россия будет такой же великой и богатой страной, какой была она в тринадцатом году, пока Германская война не отвлекла нас от борьбы с масонами, вскоре захватившими все голоса в этой жидовской Думе…»

- Вам же я бы советовал, прежде всего, подружиться с генералом Красновым, - заключил этот дряхлый глуховатый старик. – У него целый корпус патриотически настроенных казаков. Уж они-то всегда умели постоять за Царя-батюшку и Россию-матушку. Я уж не говорю о хлопцах генерала Паннвица – эти прямо-таки рвутся, как науськанные борзые, к своему Дону…

Однако и Краснов и Паннвиц были где-то на Восточном фронте, и только генерала Скородумова Андрей застал уже на обратном пути во Франкфурте, в невзрачном особняке-штабе немецкого отделения Народно-Трудового Союза.

Они подъехали к дому вечером, когда уже стемнело, и только на западе еще бродили вдоль горизонта угасающие отблески солнечных лучей, купающие свои отражения в холодных водах Майна. Эти отблески напомнили Андрею фронтовые зарницы над Волховым – последнее, что осталось в его памяти от славного советского прошлого. В те давние дни, пробиваясь со своей Армией все дальше и дальше на север и уже предчувствуя своим острым генеральским чутьем ее неминуемую гибель, он не просто знать не знал о каком-то Франкфурте-на-Майне, но ни в снах, ни в бреднях не мог даже мельком увидеть себя во вражеской Германии хотя бы и пленным. Был, правда, какой-то разговор после известия о конфузе сталинского сына Якова, угодившего в руки к немцам, но почему-то в этом разговоре чаще поминалось имя царского генерала Самсонова, пустившего себе пулю в лоб еще в начале той – первой Германской. Чуть позднее, принимая свое самое главное в жизни решение, Андрей напомнил о Самсонове и Дане, на что тот возразил замечанием о недопустимости отождествления Советского Союза с Россией.

- Самсонову было из-за чего стреляться, – подумав, сказал Даня. -  И я смею надеяться, что Бог его не осудил за это. Но тебе, когда ты сам сознал, что всю жизнь защищал лютых врагов своего народа, захвативших власть с помощью вот этих же немцев…

- А не будет ли мой путь повторением ленинского? – резонно заметил генерал. – Так же: из сердца Германии, с помощью германских денег и оружия…

- Но ведь не тайно в запломбированном вагоне и в маске! – пробасил Даниил. – А Бог даст, со своими, русскими знаменами и высоко поднятыми хоругвями!

- Все равно как-то… Опять Германия…

 "Да, Германия, Германия, - вздохнул он и теперь, твердой походкой ступая по выложенной фигурными плитками дорожке вслед за Вильфридом. – Почему она так фатально привязалась к России?..»

К немалому его удивлению, их появление пришлось, в разгар бурного спора засидевшихся в особняке энтээсовцев о той же роковой привязанности германцев к славянской судьбе.

- Вам бы следовало, господа, повнимательнее перечитать Достоевского! – услышал Андрей еще с лестницы знакомый голос Бориса Зайцева. – Он подробно разъясняет, что у германцев эта ненависть к славянам в крови; как, впрочем, и ко всем другим культурно-историческим типам…

Появление Власова на время прервало их спор, но после недолгой церемонии его знакомства с Жеребковым и Скородумовым, остробородый и трагически похожий на Дон Кихота Борис Константинович вновь вернулся к тревожащей его теме, начав, однако с обращения к гостю.

- Я очень рад, что Андрею Андреевичу посчастливилось вырваться на свободу и посмотреть, наконец, Германию, - сказал он, по-стариковски осторожно держа свое худенькое тело в кресле. – Не далее как третьего дня мы беседовали о вас с Буниным. Иван Алексеевич как человек далекий от политики… Знаете ли, вся наша литературная братия в Париже далека от политики, только моя Верочка недавно пристрастилась к газетам – после моего рассказа о вас. Однако пересуды, конечно, идут. И большинство насторожилось. Только не вам, Андрей Андреевич, не верят, а мне…что я верю вам…

- Знаком нам этот парижский ветерок! – заметил стоявший у темного уже окна в походной форме казачьего генерала Скородумов. – Это так похоже на петроградский морозец! Помнится, уже германская шла, а они все как бы со стороны, из окна, словно и не их тоже это касается.

- Да-да, Михаил Федорович, - согласился Зайцев. – Это вы верно заметили. Но что делать? «Поэт и толпа», знаете ли, проблема, не зависящая и от войны.

- А надо бы по-некрасовски, наконец-то, начать: «Поэт и гражданин», - не унимался генерал. – Россия окончательно погибает, а ваш Бунин, извините, все о бабах и старых блудниках сочиняет.

- Да…- грустно помолчав, вздохнул писатель. – Но ведь и о Боге. О русском Боге.

- Так и что же он про Андрей Андреича? – напомнил краснощекий Жеребков.

- Вспомнил, знаете ли, Генриха Пельхау! – вновь оживился Зайцев. – А заодно и Вонсяцкого. Его, говорят, в связях с японцами американцы уличили. Оттуда, что ли, хотел на Москву двинуться…

- Да, это верно, - с улыбкой кивнул Вильфрид, напомнив о себе, и тут же, заметив устремленные на него подозрительные взгляды, успокоил: - Я понимаю: у вас свои проблемы. Вот, генерала я вам доставил. Оставляю под вашу ответственность. А мне нужно сделать визиты… пока еще не ночь…

- Вежливый немчик, - заметил после его ухода Скородумов. – А вы говорите: врожденная злость!

- Ну, он латвийский немец, можно сказать, обрусевший, - уточнил Жеребков. – Как-никак Петербургский университет окончил и сюда пришел с Врангелем, у которого был одно время в РОВСе разве что не секретарем…

- РОВС, РОНД, РНСД… - иронически поморщился Михаил Федорович и сел к столу, на котором темнела бутылка вейнбранта, нередко скрашивавшего тоску и далемского уголка. – Обратите внимание, друзья: во всех этих названиях на первом месте стоит «Россия», а дальше начинается бог весть что! Давайте-ка за нее, матушку, и выпьем. Присаживайтесь, генерал, поближе, - попросту махнул он рукой тяжело сидевшему на стуле у двери Андрею. – Надоели вам, поди, эти немцы?

 Вдруг, после этих слов, у Андрея запершило в носу, и он с ужасом понял, что сейчас расплачется: то есть, буквально, не сможет сдержать прихлынувших к глазам откуда-то из глубины съеженной (когда? как это могло быть?)  груди слез и, в лучшем случае, начнет шмыгать носом, чего он делать никогда не умел. К счастью, в ту же минуту покрылись густой завесой пота очки, и необходимость их протирания спасла его от столь позорного происшествия. Однако забыться оно не могло, и скоро Андрей догадался, что мгновенная эта слабость была вызвана именно тем, о чем проницательно заметил Скородумов. «Да, - подумал он, уже сидя за столом с бокалом в руке. – Надоели. И не просто надоели, а кажется, сейчас бы, в одиночку, объявил им всем войну и вступил в бой…» Тотчас в памяти его промелькнуло в одночасье все увиденное им за два года после той минуты, когда он вышел из своего лесного укрытия на оцепленную врагами поляну и примирительно поднял руки. Все кресты и погоны гитлеровской формы, рычащие звуки прерывистой речи, очерки маленьких глаз и скуластых подбородков, самодовольные позы, флаги, повязки, черный блеск лимузинов, яркий свет люстр, плиты мостовых, камни стен, искусственность аллей, несуетливость уличных толп, войлочные шляпы, яловые башмаки и меховые безрукавки южно-рейнских швабов, часовые цепочки бауэров, - все вдруг стало ему ненавистным, но и здесь – в компании своих соотечественников, которых он не понимал, и жизнь которых предстала ему не менее чуждой, а бесконечно произносимые имена каких-то писателей, чего-то там организаторов, бывших белогвардейцев, бывших слуг царской империи раздражали именно русскостью согласных звуков и напоминанием о той земле, к которой они не имели уже никакого отношения.

Между тем сидящие за столом, возгласив тост за Россию, как будто о России и продолжали говорить, но о какой – Андрей додуматься не мог, ибо ни на советскую, ни на царскую, ни на солдатскую, ни на крестьянскую она похожа не была, как не был похож на русского казацкий генерал Скородумов, как не был похож ни на кого из знакомых Андрею на Родине людей писатель Зайцев. Впрочем, скоро он обнаружил в облике старого эмигранта черты того человеческого типа, который остался в его памяти своеобразным знаком революции, рыцарем ленинской гвардии, олицетворявшим как ее стойкость в борьбе с контрреволюцией, так и дальнейшую неспособность противостоять все более крепчавшей сталинской тирании, так что если возглавляли этот гвардейский строй одинаково остробородые Дзержинский, Троцкий, Бухарин, то замыкал похожий уже на заезженного ишака всесоюзный староста Калинин, из чьих дрожащих рук Андрей получил перед самой войной орден Ленина и уже в январе сорок второго – Красного Знамени. Совсем недавно – в далемском одиночестве (а это было, несмотря на соседство проживавших в том же особняке единомышленных ему пленных генералов во главе с Благовещенским именно одиночество) – ему пришло на ум, что имени старосты «дедушка Миша» удостоился не случайно, ибо, являясь при сталинском кабинете представителем народа, он, и верно, являл собой образ чего-то бесформенного, униженного, подавленного и безропотного настолько, что не в состоянии был вступиться даже за честь своей жены. Но Борис Константинович не имел к теперешнему русскому народу – к народу, словно забывшему о своем родстве, - совершенно никакого отношения. Ну, хотя бы он был виновником его трагедии или, наоборот, символом свободы – нет, ни он, ни любимый им Бунин, подумал Андрей, таковыми символами являться не могли, ибо их песенка была давно пропета, причем так, что ни народ, ни новая его власть ее не услышали. Другое дело – Горький, не побоявшийся вернуться в уже советскую Россию и ставший ее народным заступником не на словах, а на деле.

- … Горький тоже увлекался здесь Ницше и Шпенглером, вдруг услышал он только что упомянутое имя в неспешном рассуждении Зайцева. – И если принять, что он был Сталинским учителем, то почему бы не допустить и в России национал-коммунизма? Нет, дорогой Юрий Сергеевич, истинно национальное не может не быть в то же время и интернациональным. А русские «наци» в Берлине, начав заигрывать с Розенбергом, тотчас и перестали быть русскими, хотя бы на их гербе оказалось и сто двуглавых орлов. Все они были бы перечеркнуты свастикой, которой, как известно, далеко до истинного-то Христа.

- Вы слышали про русских наци, Андрей Андреевич? – спросил он, пристально посмотрев на Андрея. - Мне следовало бы рассказать вам о них еще при нашем знакомстве. Слава Богу, Бунин надоумил.

- Да к чему, Боря? – попытался возразить заметно захмелевший Скородумов. – Что с возу упало, то пропало.

- Не скажи, Миша! – в тон ему воскликнул Зайцев. – Едущий по пятам может поднять! А по-русски, так непременно поднимет!

- Что такое русские наци? – наконец вступил в разговор Андрей.

- Это то, о чем я весь вечер пытаюсь вам рассказать, - живо отозвался Зайцев и, уже никого не слушая, но обращаясь всем существом только к Андрею, рассказал: - В первые дни национал-социалистической революции, когда Берлин и вся Германия оказались поглощенными ураганам политических страстей, некоторым нашим эмигрантам – а здесь было наших эмигрантов всех сословий больше, чем во Франции – показалось, что рыцарь-Гитлер тотчас двинется крестовым походом на советскую Россию, чтобы освободить ее от большевиков и вернуть им – эмигрантам – утраченные честь и славу. И вот в Берлине быстренько образовалась группа людей, положившая начало организации РОНД, или «Ронда», как ее стали называть в Париже, ибо, означая «Российской освободительное национальное движение», она была близка по звучанию французскому round – круг. Первоначально это были еще никому не известные Николай Дмитриев, господин Щербина (богатый домовладелец, во время Колчака заправлявший приисками в Сибири и давший на РОНД первые деньги) и балтийский немец Фридрих Лихнигер. Название РОНД придумал Дмитриев, он же нарисовал эмблему организации: двуглавый орел, Георгий Победоносец, знак свастики, крест и меч – как говорится, «немножко много всего». И гимн, не мудрствуя лукаво, сочинили на мотив «Интернационала». Но вскоре и господин Щербина, и господин Дмитриев попались в лапы национал-социалистического группфюрера Генриха Пельхау. И вот этот взводный немецкий командир, кстати, прилично говорящий по-русски, уже на втором собрании РОНДа произвел настоящий переворот, объявив себя единственным вождем русского национального освободительного движения! Сначала организаторы возмутились, но Пельхау дал им понять, что действует по указанию свыше. Считавший себя главным основателем движения Дмитриев… Ходили даже слухи, что РОНД вовсе не означает «российское национальное освободительное движение», так как благозвучнее было бы говорить просто: Российское освободительное движение, - и было бы дураку понятно, что оно национальное, - но означает оно не что иное, как «Россию освободит Николай Дмитриев»! Увы, этого освободителя скоро упекли в тюрьму; повод: найденные у него на квартире сразу шесть различных паспортов! После этого Генрих Пельхау, ничтоже сумняшеся  издал манифест, в котором прямо так и писал, что вождем, который спасет Россию, будет он, Генрих Пельхау, принимающий отныне имя – Андрей Светозаров! Почему Светозаров – понятно, а вот Андрей… Впрочем, и это понятно. Самое же не понятное в этом анекдоте-ребусе то, что новоявленный Андрей Светозаров вообразил вдруг себя настоящим русским Мессией. Он писал… дай Бог памяти… Например, «Волею Провидения, я стал вождем русского народа по ту и по эту сторону рубежа»! Или «Я отвечаю только перед Богом, Россией и своей совестью». Или – вот еще вспомнил из его программной речи – «Могучая гроза любви нависла над Родиной, и не пулеметы, винтовки и интервенция старых генералов решат судьбу России, а братский Всероссийский Поцелуй»… Мало того, сей мессия лез из кожи вон, чтобы казаться наирусснейшим из русских и частенько употреблял выражения, типа «ой ты, гой еси»! или «гой, Россия-матушка»!..

- Не смейтесь, господа, - пригубив из бокала и оставшись серьезным, продолжал старик Зайцев. – Сталин ведь тоже не избежал в своей речи сыграть на «русскости», обратившись к народу: «дорогие братья и сестры». Но самое удивительное то, что большинство народа этому верит. Может быть, потому верит, что однажды вместе с двуглавым орлом и гордым званием «Третьего Рима» Руси передалось и византийское понимание пророка как юродивого? Было время – мы в Царской еще России недоумевали появлению при дворе православнейшего из Государей наших Григория Распутина. А он ведь тоже ходил в русской рубахе до пят и с косматой бородищей. И граф Толстой – тоже, господа! Разве не было юродства в его хождении за плугом? Кого он хотел, чтобы в нем увидели? Николая-угодника! Не Архиепископа Мира Ликийского, а нашего – языческого божка. Я помню в своем Притыкине под Тулой в крестьянских избах под иконами  деревянные статуэтки Угодника. У него под мышками – оглобли от сохи. Тем и Толстой увлек. И пошли сопливые наши интеллигентики в деревню за сохой. Думали – к народу, а вышло прочь от Бога, над которым юродствующий граф не уставал смеяться…

Теперь, очарованно слушая Зайцева, Андрей все более и более проникался невольной любовью к нему, и уже похожий на чуждого ему с детства испанского Дон Кихота писатель виделся самым родным и понятным из всех знакомых Андрею в Германии соотечественников. Не было в его рассказе ни игры, ни лжи, но держался он настолько естественно, так попросту попивал коньяк и морщился при этом, что, казалось, за спиной его невидимо простирается сама Россия: та, какую часто видел Андрей в своих воспоминаниях о детстве.

- Скоро, однако, Дмитриева из тюрьмы выпустили, - продолжал между тем Борис Константинович, - и началась у них с Пельхау открытая борьба за власть. Кажется, все скудные средства РОНДа ушли на эту борьбу двух вождей, в которой все-таки всегда побеждал Андрей Светозаров, клеймивший Дмитриева, прежде всего вором и вымогателем. Об этом тогда много писала их собственная газетка «Пробуждение России», а позднее в «Парижских новостях» был напечатан большой очерк Георгия Иванова, так и названный им: «От Пельхау до Скоропогатского». Это был … тридцать третий год. Да, всего десять лет назад, а сколько воды утекло. Нацисты – ставшие фашистами нацисты ныне топчут российскую землю, забыв об освобождении и убивая ни в чем не повинных простых русских людей. Наше искреннее, поистине святое дело – в загоне, а вашим именем Андрей Андреевич, манкируют и большевики и гестаповцы. Вы, наверное, не слышали? Штрик-Штрикфельдт бережет вас, но вы должны знать… Видите ли, гиммлеровские служаки в России создают из украинских нацистов карательные отряды, нападающие на мирных жителей и нещадно истребляющие их, как якобы помогающих коммунистам-партизанам. А самое гадкое то, что они именуют себя «власовцами», то есть вы получаетесь командиром и вдохновителем этих карателей…

- Я-я?! – невольно вырвался из груди Андрея протяжный и хриплый стон, и больше он не мог издать ни слова, ни звука.

Как будто сам воздух вокруг него сгустился и обратился в воду, целый океан вод, сомкнувшихся над его головой и объявших его до глубины души, утопающей и не ждущей уже спасения. Ибо не откуда ей стало ждать его. Ибо всюду в мире противостояла ей невидимая, но могущая сила, заключившая во власть свою весь мир и чутко сторожившая свои владения, так что стоило Андрею вообразить себя победителем здесь – тотчас рожденное его радостью эхо творило разрушения где-то на другом конце земли, и, кажется, лучше было бы ему ни о чем не думать, не дышать, не жить. Так он хотя бы смог уберечь от гибели остатки рассеянного по земле, подобно каплям поднятым смерчем со дна живого источника и смешанным с черными тучами под низким, разорванным в клочья небом, русского народа. «Отказаться! Отказаться! – стучала в его висках единственная мысль. – От всего отказаться! Уснуть! Умереть!..»

- … Только сам дьявол мог додуматься до такой хитрости, - слышал он далекий голос Зайцева, но, видимо, прошло немало времени, пока Андрей возвращался к пониманию услышанного. - …Все мы оказались окутанными сетью доносов, какая Сталину и не снилась. По их доносу арестовали представителя врангелевского Общевоинского Союза в Германии полковника Лампе. Из-за их клеветы пострадал невиннейший профессор Ильин… Между прочим, виновником – как пишет Георгий Иванов – оказался специалист по «Протоколам сионских мудрецов» этот ярый антисемит Меллер-Закомольский. А потом… Потом РОНД возглавил небезызвестный вам генерал-майор Бермонт-Авилов, пытавшийся еще в гражданскую создать в Латвии немецкое «Балтийское герцогство» и быв там командующим «Русско-немецкой Западной Армии». Однако теперь доподлинно известно, что создавал-то ее не кто иной, как ротмистр фон Розенберг! Вот почему его портреты украшали  штаб РОНДа, а дружбой с ним кичился Пельхау. Однако, господа, нынешний Властитель Восточных Территорий вовсе не для русских старался, и не русские наци были и остаются нужны ему, как и Герингу, и Гиммлеру. Уже тогда – в середине тридцатых – генерал Бермонт-Авилов уничтожил УНО вместе с другом Гитлера Полтавцем-Остраницей, поселился в Грунсвальде на знаменитой вилле атамана всея Украины – Павло Скоропогатского! Вот и конец сказочки, Андрей Андреевич. Или только начало, ибо эта вилла стала любимым местом отдыха и Альфреда Розенберга, и Германа Геринга. Только теперь Гиммлера там не бывает, но это уже особая история.

- А теперь у этой сказочки появилось интересное продолженьице, - хмуро проговорил вдруг отрезвевший Скородумов. – Мой Первый Русский Корпус в сорок первом сражался на Украине, а именно участвовал во взятии Киева. Да-да, Андрей Андреич! Пути Господни неисповедимы! Ведь именно ваша Тридцать седьмая Армия обороняла этот древнерусский город и взрывала мосты через Днепр, выбираясь из окружения. Но, заметьте, не для нас с вами древнерусский. А вот, например, пан Шандрюк, и тем паче Степан Бандера, считают иначе. Не потому ли – как вы думаете, Борис Константинович? – и полно в этих карательных «власовских» отрядах хохлов? И не мстят ли они генералу Власову и за Киев, и за Львов, и за батьку Махно? Я уж не говорю о вашей славной службе в Киевском Военном Округе, за которую вы получили орден Ленина!..

- Пощадите! Пощадите генерала, Михаил Федорович! – взмолился долго молчавший Жеребков и встал из-за стола, подошел сзади к власовскому стулу. – Мы же с вами не в гестапо, и Андрей Андреевич давно уже наш человек. Что бы там ни придумывали Розенберги и Шандрюки – генерала Власова солдаты боготворят и в обиду не дадут. Ибо в нем – последняя их надежда. Наша с вами – тоже…

- Поэтому, Михаил Федорович, - продолжил он, помяв и без того обмякшие плечи Андрея, - я бы советовал вам поскорее свести его с Красновым и Паннвицем. Думаю, вы, Андрей Андреевич, понимаете, что ядром вашей Армии должны стать именно проверенные в боях с большевиками и героические наши казачьи корпуса?..

Теперь уже все ждали от него если не пламенной речи, то, уж конечно, не сбивчивого бормотания. «Пощупать самого» - вспомнились слова Малышкина, и он невольно улыбнулся подумав, что Жеребков только что исполнил это не образно, а натурально. Но что мог сказать он теперь – когда сознал всю роковую тщету своих надежд, когда в душе его вновь возобладали «мистические чувствования», но уже в совершенно отличном от ностальгического далемского обрамлении? Признаться в этих чувствованиях? Объявить, что не верит в успех своего дела и потому отказывается продолжать его? Что его Освободительная Армия – не его, а Розенберга? Что все солдаты ее обречены на бесславную смерть? Что сама Россия просто выплюнула и их, как выплюнула когда-то Зайцева со товарищи и тех же Скородумова с Красновым, Бискупским, Врангелем, даже с Яковом Джугашвили и митрополитом Анастасием?.. Что если и нужна ей чья-то помощь, то она может прийти только оттуда, куда ушел, обнявшись с Андреем на прощание и благословив его из тьмы болотного тумана на смерть, епископ Даниил Стрежнёв? Только что они смыслят в русском тумане, совсем-совсем не похожим на вот эту германскую ночь, осветить которую способна лишь приятная сердцам ее гостей ложь?

«Значит, и я уже в ее власти, - думал он во всю обратную дорогу до Берлина, почти не разговаривая с веселым после пирушки с друзьями (и с девушками) Вильфридом. – Теперь уже ничего иного не остается, как только жить в ее власти. Вот тебе и Европа! И ведь даже никто не поверит, даже не поймет, если я возьмусь объяснять им их ложь. Между тем я и сам в нее вляпался. Сам – с первой же минуты, едва только подумал о немецкой помощи – оказался во власти лжи. Разве я верил в эту помощь? Ни минуты! И все эти генералы, писатели, наци и прочие выплюнутые Россией не верят, боясь признаться в этом даже самим себе. Но что-то делают, даже воюют, даже строят планы по устройству будущей свободной России! А немцы! Разве Розенберг, Кехтель, фон Гроте или сам Гитлер верили, что сокрушат Сталина? Да ничуть, но создавали свой фашизм, собирали огромную армию, завоевывали Европу и – не верили. Ни во что не верили, а просто создавали, завоевывали и все! А большевики! Разве хоть кто-нибудь из них верит в это светлое будущее? Ничуть!..»

Он едва не расхохотался столь очевидно открывшейся ему истине, но смех был остановлен вдруг еще более очевидной догадкой о том, что ведь и большевики имели своим родительским гнездом Германию. Что и Сталин, сейчас побеждающий Гитлера, есть такой же немецкий лжец, каким был «кремлевский мечтатель» Ленин. И все же Андрей не смог сдержать легкой усмешки, когда вспомнил о своей франкфуртской речи, в которой сам не верил уже ни одному своему слову и знал, что не верит, и еще больше вдохновлялся этим знанием!

- Как бы ни компрометировали нас немцы, - говорил он, колоссом возвысившись над сидящими за столом товарищами по борьбе, - русский народ сердцем умеет отличать правду. А зеркалом его души являются глаза. Я видел глаза немцев – они ни о чем не говорят. Я видел глаза китайцев – они ничего не знают о жизни. Но я видел в своей жизни  много русских глаз. И я видел эти глаза в нашей школе в Дабендорфе – они горят ненавистью к большевикам. Видел я также глаза людей, приходивших на встречу со мной во время поездки по России – они были полны ожидания. Их сердца уже давно, может быть с самого рождения, живут лишь ожиданием освобождения от коммунистического ига. Так можем ли мы… имеем ли право обмануть их надежды? Это было бы более страшным преступлением, чем преступление самих коммунистов, обманувших их мечтой о рае на земле. Поверят ли они, что немцы мешали созданию РОА, и потому мы не пришли к ним? Нет. Они сочтут нас трусами и предателями, как и трубит обо мне советская пропаганда. И это будет верно, если мы продолжим заниматься здесь только – извините за прямоту – бесполезной болтовней! Мы должны дорожить каждым часом, каждой минутой, отдавшись нашему делу полностью, без сна и развлечений. Мы должны постоянно тормошить гитлеровцев, не давать им покоя, доказывать, убеждать, пугать. А если потребуется – и умереть в застенках гестапо, но лишь бы освободительное дело наше жило и действовало…

- Сильно сказал! – искренне похвалил Андрея Скородумов. – Я приведу к тебе казаков! Вот моя рука!

- Однако, - пожал его руку и улыбающийся Зайцев, - про сон-то вы зря так! Без сна вас не надолго хватит, а вы нужны России и живой, и бодрый!..

- Ложь, - пробормотал он теперь сквозь зубы. – Никто из нас ей не нужен.

- Вы что-то сказали, генерал? – повернулся к нему Вильфрид.

- Я сказал, - нашелся Андрей, - что после такой поездки нужно хорошенько выспаться! И не плохо бы даже и с женщиной!

- Вот видите! – добродушно засмеялся немец. – Здоровый воздух Германии возвращает вас к жизни!.. 

 

 

           

Непостижимый образ

 

 

Еще в начале путешествия, во Франкфурте, эмигранты из НТС свели Андрея с главой Немецкого Рабочего Фронта Робертом Леем. Кому пришла в голову такая идея, он уже не помнил, зато хорошо помнил, как противился ей капитан Вильфрид, и как сам он после этой встречи почувствовал нечто похожее на мгновенное просветление рассудка во время пьяного пира. И вот теперь, возвратившись в свой унылый далемский приют и оставшись наедине со своими растрепанными мыслями и чувствами, Андрей о том просветлении вспомнил и неожиданно обнаружил, что жизнь его, несмотря на окружающие ее безверие, равнодушие и даже какой-то цинизм, стала приобретать некий еще не до конца осознанный им, но уже как бы окрашенный дыханием далекой родины смысл. Нечто подобное он пережил однажды в Китае, когда, будучи начальником штаба у генерала Черепанова, возглавлявшего советскую Военную Миссию при Чан Кайши, и зачем-то вместо доброй своей фамилии маскируясь под псевдонимом «Волков», Андрей увидел в Шанхайском порту русских рабочих-грузчиков. Это были повзрослевшие дети колчаковских офицеров, добровольно покинувших Россию, но, конечно же, не сумевших расстаться с нею, так что, показалось Андрею, она незримо окружала каждого из них, подобно второй, более просторной одежде, и под жарким шанхайским небом ходили не просто русые и бледнолицые парни, а множество маленьких, беспомощных пред лицом всего мира Россий, ради которых только и должен был жить при дворе гоминдановского правителя полковник «Волков». Однако подумалось ему тогда, что, как имя его не было настоящим его именем, так и страну представлял он какую-то не настоящую, под которую нарядили, замаскировали, замазали чуждыми красками его истинную родину.

И вот теперь те забытые и крамольные чувства вновь охватили Андрея, но теперь он волен был не скрывать их и считать не только не крамольными, но единственно необходимыми ему для того, чтобы сохранить в этой лживой, сквозь проникнутой безверием и недоверием друг к другу Германии свое настоящее, данное ему Богом имя. Когда доктор Лей хладнокровно заявил, что в его обязанности лидера исключительно немецких профсоюзов не входит забота о пленных «остах», хотя бы кто-то из них и очутился в Германии по собственной воле, Андрей вновь представил себе не просто людей, но, множество маленьких Россий, и что-то в груди его задрожало и заклокотало, как будто он наглотался осеннего волжского тумана.

- Но ведь они теперь рабочие Германии, - еще тщился он говорить, не спуская глаз с изысканно холеных рук своего похожего на статую собеседника, но видя по лицу переводившего его мысли Вильфрида, что такие  напоминания просто наивны.

- Оstarbaiter, - возразил доктор Лей, и Андрей понял его без перевода.

Еще он пытался обрисовать рабское положение своих соотечественников, невыносимые условия их жизни в лагерях, нередкие издевательства над ними конвойных и надсмотрщиков, но Лей лишь разводил по сторонам, как балаганная кукла, свои ручки и повторял кажущийся ему мудрым совет: «Ostministerium… Ostministerium…»

Да, теперь он не стал бы даже и разговаривать с подобными вождями немецкого народа и положил себе впредь не опускаться до подобных разговоров, в которых униженными выходили не заполонившие немецкую землю россияне и не он сам, но уже вся Россия, какую ему выпало защищать, освобождать, возрождать. Вся она, от Уральских гор до Японских островов, от Туркестанских песков до вод угрюмого Рейна и скрытых туманом русской речи стен Парижа, ждала теперь от Андрея не воинского подвига и не дипломатического фокуса, но чего-то более великого, чем подвиг и более простого, чем слова. Но как ни пытался он понять, чтобы это могло быть такое, - непостижимый этот образ все оставался сокрытым в его душе, являясь Андрею лишь в облачках все чаще и чаще увлажняющих стекла его очков испарений.

Скоро он уже совершенно утвердился в предчувствии о том, что никакой русской армии Германия собрать ему не позволит. Именно Германия – не Гитлер ее, не Гиммлер, не Розенберг и не сочувственники-немцы с Викторианштрассе – увиделись ему главным препятствием на пути к еще не так давно казавшейся ему достижимой и достойной цели, - но сама эта холеная, как руки доктора Лея, земля восставала, подобно сказочному замку Кощея, перед мысленным взором Иванушки-Андрея, и бессмысленно было искать какую-то хрупкую иголку, заключенную в породившем ее жизнь яйце, которое, как однажды представилось ему, не вылупило птенца, но, разбившись, растеклось по всей Европе, незаметно увязшей в его невидимой слизи, очумевшей, вдохнувшей в себя его тухловатый душок и ставшей околдованной им, так что всякий народ ее, будь он славянин или гот, мадьяр или грек, сделался сонным и безвольным. И сам себе Андрей казался спящим, но уснувшим не сейчас, не в комнатах на Кибицвег-9, не в беседке под ее окнами и не в парке «Зоо», который он нашел единственно приятным сердцу местом в Далеме и на скамейках которого просиживал теперь едва ли ни целыми днями, - но с тех пор, как впервые услышал имена Маркс и Ленин, а то и еще раньше: в бурсе, сразу наскучившей ему и усыпившей начертанием латинских букв на страницах истрепанного в руках многих ступавших на стезю знаний нижегородских мальчишек учебника.

Всякий раз, бредя после завтрака по людной, но тихой Будапестерштрассе в парк и слыша паровозные гудки на прилегавшей к нему станции «Зоо», он замедлял шаги и нередко даже останавливался перед зданием Гедехтнискирхе – старинной лютеранской церкви, причудливо составленной из многих высоких и низких, широких и узких краснокирпичных строений, как бы сооруженных поврозь и, может быть, в разных концах страны и, вот, приставленных друг к другу и явивших серому беспросветно облачному в эту зиму небу нечто похожее на тот учебник латыни, полный непригодных для жизни упражнений, но не имевший даже на обложке изображений креста. Над парадным крыльцом Гедехтнискирхе крест был, однако, благодаря то ли запечатленной на рукавах выходивших из церкви эсэсовцев, то ли начертанной на бурой стене свастике, крест этот как будто гнулся и извивался под напором непрекращающегося ветра и был также черен, как офицерские шинели, как солдатские сапоги и туфли пружинно двигающихся по тротуару немок, как маленькие глазки псов, сопровождающих чинно бредущих из парка в черных пальто и шляпах гросфатеров, как две капли воды похожих на своих прозябших на русском морозе сыновей. «Разве и вся эта кичливая и изо всех сил старающаяся казаться гордой страна не выглядит сооруженной из доставленных в ее недвижную землю со всех концов света частей? – думал он, с заложенными за спину руками стоя поодаль от церкви и не уставая удивляться бесформенности ее архитектуры. – Что есть в ней собственно своего, о чем можно было бы сказать, что оно истинно немецкое? Разве эти остроугольные крыши не украдены у туркестанских мечетей, а эти башенки не вывезены из Китая? Разве эти сапоги не напоминают ботфорты римских легионеров, а серые крылатки дам – их развевавшиеся по ветру плащи? Разве и эта отовсюду вопиющая свастика не есть точное повторение изображенного на стене древнего тибетского монастыря креста с загнутыми дьяволом концами? Однако при всех этой очевидной повторяемости, украденности и чужеродности все здесь имеет одну и действительно неповторимую истинно немецкую черту, которую я теперь уверенно могу назвать: искалеченность, насильное изломание всего, что когда-то было сокровищем других стран и народов. Надо было изломать, полуразрушить и воткнуть в крышу православного храма минарет – чтобы получилась эта кирха, надо было выпрямить свободные крылья китайской пагоды – чтобы получился бесцветный бюргерский особнячок. Надо было не просто восстать на папский Рим, но исковеркать сам символ христианства – чтобы, махая переломанным этим крестом, кричать на весь мир: «Я единственный чистокровный народ! Я единственная возлюбленная Богом страна – Германия!»

«Если бы даже и очень захотели они, ввиду погибели своей от  советов, а теперь уже и от их союзников, позволить мне армию, - думал он, ступая по дорожкам зимнего парка, - то все равно это не стала бы русская армия. Ведь и теперь даже скородумовские казаки одеты в немецкую форму, даже наших курсантов немецкие фельдфебели бьют за русскую речь в вольном строю…» При этом ему вспомнился последний разговор с Михаилом Федоровичем, во время которого казачий генерал вдруг пожаловался, что с тех пор, как он поменял свой приделанный ему вместо потерянной в Гражданскую ноги протез, изготовленный сербским мастеровым, на немецкий – что-то оборвалось в его душе, так что и от всего его Первого Казачьего Корпуса как будто осталось лишь одно название.

Почти о том же говорил Андрею и Иван Алексеевич Благовещенский, с которым он подружился настолько, что несколько раз оставался ночевать в его берлинской квартире на Канонирштрассе, после посещения Русского отдела и комнат их соратников, проживавших во втором этаже их бессмысленного дома на Викторианштрассе–10. Андрей не скоро догадался о том, что так влекло из друг к другу, а, догадавшись – грустно усмехнулся, подумав об иронии судьбы, соединившей двух бывших русских семинаристов не только в одинаковом генерал-лейтенантском звании и не только под берлинской крышей, но и в одном и том же понимании гибкости (как говорил Благовещенский) их долга.

- Андрей Андреич, - добродушно улыбался он, выпив целый стакан коньяку. - Нам бы с вами сейчас русской водочки да махорочки – мы бы живо и забыли, что такое неметчина и даже что мы генералы! Этим-то и отличается простой русский поп от профессора какого-нибудь богословия. Мы живы, покуда имеем возможность душевной беседы, по сравнению с которой все наши наполеоновские планы не просто химера, а химера вредная даже и пребывающему в покое организму. Не знаю, как вы, но я давно уже не чувствую себя русским. Знаете, я ведь много лет прожил в Латвии, до войны был начальником военно-морского училища в Либаве… или в Лиепае, как она теперь зовется. И вот в чем штука! Ну, что такое Либава? Латыши, литовцы, каналы, как в Венеции, готика, - одним словом, вроде бы чужбина, та же неметчина, ан нет! И в Вильно - нет! Пахнет русским духом - и все тут. Ибо в земле той славянские корни, а над нею славянское небо, хоть тресни! Потому и душа, и тело, как эти небо и земля, в согласии состоят. А тут что? Мне твой Фтрип-Фтрипфельдей говорил, что и в северной Германии славянские племена жили, и здесь, и на юге. А толку? Даже если они и жили, но на небо-то глянь! Откуда эти тучи нанесло? И какие! Даже если летом на чистое небо глядишь – все, понимаешь: нет, не небо это, а – Европа. Британский министр иностранных дел Антони Иден однажды сказал, что Гитлер это не феноменальный факт, а выражение воли почти всего немецкого народа. Этого – заметь – нельзя сказать про Сталина, на которого почти весь русский народ начхал, хотя и боится. А я вот думаю, что в Гитлере-то не только немецкого народа воля, но и всего европейского. Да, всего! И там Франко какой-нибудь или Муссолини, Черчилль или Рузвельт – все они един фюрер, только может быть без этого вонючего нацизма. Может быть, Оська наш к ним бы прилепился, но он этого не может, если бы и захотел. А мы вот с тобой – можем. Да-да! Не удивляйся! Всякий, кто в эту поганую землю только вступит, сразу же и делается пусть маленьким, но Гитлером, пусть крохотным, но Наполеончиком. Тут одна защита – крест православный, но и о нем мы забываем или же, как тот мужик, что, увидев русалку, никак не мог «чур, меня» выговорить и в объятия хладные ее водворился, не имеем сил задуматься, для чего он на нашей шее болтается! И тащит, тащит нас бесовская эта силушка, смущает нашу русскую душу ароматом пуховых перин, которых наши – заметь - во сто крат мягче, но нам уже кажется, что от наших-то куриным пометом, навозом или, как немцы говорят, шайзеном пахнет. Между прочим, на этом и великий наш царь Петр купился.

- По-моему, вы несколько сгущаете краски, Михаил Федорович, - наконец возразил ему Андрей. – Разве не стремимся мы более вернуться в Россию? Разве не любовью и состраданием к ней проникнуты все наши мечты и мысли?

- Допустим, - лукаво кивнул головой Благовещенский. – Но вы вот скажите мне: слыхали ль вы о том, что осенью в стране советов появился патриарх всея Руси?

- Да, что-то слышал, - нахмурился Андрей. – Слышал и еще подумал, что нелепее нечего и придумать нельзя: патриарх всея Руси при коммунистическом правительстве Сталина! Его ведь, говорят, Сталин и назначил?

- То-то и оно, Андрей Андреич, - вздохнул постаревший вдруг прямо на глазах генерал, - что мы с вами что-то слышали… Что все русские здесь только что-то слышали и что-то подумали, а сердце-то никак не отозвалось. Между тем это событие для России более великое и страшное, чем даже вот эта война с ее Гитлером и массовыми расстрелами мирных жителей. Расстрел, он что? Расстреляли - и нет тебя, отмучился в одну минуту. Но вот когда в тюрьму тебя засадят и начнут убеждать, что только в ней-то и есть настоящая жизнь, когда к тебе поп придет и начнет внушать, что о свободе-то и помышлять есть великий грех, когда ты, наконец, этому попу поверишь и ручки ему начнешь лобызать, - не дай тогда Бог тебе прозреть! Ибо вся жизнь тебе тогда непрерывным расстрелом предстанет, и увидишь ты, что и ни где-то в мире, ни на небе после смерти жизни для тебя нет. Повсюду тюрьма и ложь – скажешь ты – и лучше бы Бог не создавал этот мир, ибо создан он для издевательства над человеком. Вот ведь что произошло-то, Андрей Андреич. И не утверждайте, что это Сталин придумал: человеку такая выдумка не по уму…

- Между прочим, - добавил он, насладившись зрелищем все более хмуреющего с каждым его словом лба Андрея, - и Германию не мог придумать человек: не случайно здесь любимый герой Мефистофель, и не случайно нацисты сожгли все книги Гете…

Спасение от этих мрачных мыслей и предчувствий, явившихся на смену кажущихся теперь благодатными и светлыми «мистических чувствований», Андрей находил лишь в военной школе в Дабендорфе, все чаще заставляя послушного любым его желаниям Вильфрида отвозить его туда. Да и Берлин с приближением лета стали бомбить уже периодически англо-американские самолеты. Еще в феврале, гуляя по нему как-то с Благовещенским и примкнувшим к их компании Меандровым и намереваясь после посещения Грюнвальдского леса посидеть в полюбившемся им «Бристоле», они едва не поплатились за свою неосторожность жизнями: всего за полчаса до их прихода знаменитый Берлинский ресторан-отель был разбомблен. Угодила бомба и в далемскую кирху, легко развалив ее на части и как бы подтвердив тем самым догадку Андрея о показной германской целостности. В Дабендорфе же, несмотря на то, что он находился всего в тридцати километров от Берлина, пока все было спокойно, и Андрей все чаще и чаще оставался ночевать в самой школе под охраной тысячи курсантов и молчаливого заместителя Вильфрида капитана фон Деллингсхаузена.

Безусловно, школа была детищем Штрик-Штрикфельдта, ибо и сама она, и всякая мелочь в ней, касающаяся быта и занятий будущих командиров будущей армии создавались его неустанными стараниями. Пожилой этот капитан часто казался Андрею не только помощником и ходатаем за него перед недосягаемым Геленом или самим Кехтелем, но и ангелом-хранителем всего русского освободительного движения. «Он прибалт, - говорил о Вильфриде Благовещенский, - и, пожалуй, единственный из прибалтов, сумевший сохранить себя в этом немецком аду. Да и то: еще сам Врангель его любил; говорят, за то, что он никогда не гнался за чинами. А это уже очень по-русски, ибо лишь в старой русской армии сплошь и рядом были седые штабс-капитаны и умиравшие в окружении правнуков майоры».

Надо сказать, что и курсанты любили Вильфрида как-то очень по-русски, называя его «отцом» и «батей». Даже успевшие отведать красноармейского огня и закалиться в жестоких схватках с партизанами «хиви», ходившие по территории школы вразвалочку и считавшие себя «белой костью» в сравнении с исхудалыми узниками концлагерей, часто ослушивавшиеся приказаний фон Деллингсхаузена и начальника учебной программы во всем интеллигентного фон дер Роппа, при виде Вильфрида подтягивались и отдавали ему честь с особенным каким-то шиком, прикладывая правую руку прямо к прикрученной к фуражке кокарде и слегка поворачиваясь затем правым боком с пришитым к рукаву изображением трехцветного российского флага. Однажды, уже в начале жаркого засушливого лета, Андрей все же изловчился спросить Вильфрида о его отношении к немецким антифашистам, сообщения о разоблачениях и казнях которых все чаще и чаше появлялись на страницах немецких газет, по одной из каких – абверовской «Der Angriff» - Андрей взялся изучать немецкий.

 - Это бесполезное занятие, - неожиданно заявил Вильфрид, прямо сидя на скамейке в небольшом садике, собственноручно разбитым им позади главного учебного здания и теперь, на второй год своего цветения обещающего порадовать заботливого хозяина яблочным урожаем. – В принципе, мы, немцы, все антифашисты. С тех пор, как провозгласивший себя фюрером Шикельгрубер стал рейхсканцлером, навряд ли и в Гитлерюгенд найдется хоть один здравомыслящий человек полностью согласный с нацизмом. Мы приняли эти лозунги в надежде увидеть богатую и цветущую Германию, не зависимую от экономики наших буржуазных соседей. Именно за это мы голосовали в тридцать третьем году. Но как только нацисты развернули террор против всех не согласных с ними, а особенно теперь – когда над нашей страной нависла угроза неминуемой гибели – все мы обречены винить в этом если не Гитлера, то самих себя. Я антифашист, прежде всего по отношению к себе. Наверно, таким же антифашистом чувствует себя и сам фюрер. Но ты, должно быть, имеешь в виду тех, кто мечтает свергнуть его правительство и учинить в Германии новый террор – уже против гитлеровцев. Поэтому я и говорю, что дело это бесполезное и даже вредное для Германии. Ведь еще остается все-таки надежда, что ей позволят остаться в ее границах до тридцать девятого года. Если бы случилось такое чудо, мы доказали бы миру, что сами немцы миролюбивый народ. Не улыбайся, Андрей. Ты ведь о том же мечтаешь для своей России и тоже не соглашаешься, когда о ней судят по большевикам и чекистам, а не по простым людям. Но ведь при этом и простые люди не остаются в стороне, потому что без них не появились бы нацисты и большевики, которые по их же – простых людей – желанию могут быть и свергнуты. Пока еще у людей Германии не сильно такое желание. Пока еще только отдельные немцы мечтают сделать это в одиночку, и получается, что они идут не против только Гитлера и его министров, а против всего немецкого народа. Вам больше повезло. Вон сколько! Миллионы антикоммунистов! И когда они под твоим командованием придут в Россию – их поддержат и остальные.

- А если не придут? – возразил Андрей, отчаянно затягиваясь папиросой. – Значит все так и останется, а враги Сталина и большевиков будут врагами и всего народа?

- Значит, так, - печально покивал седеющей головой капитан Штрик-Штрикфельдт.

А перед генералом Власовым предстал вдруг в налетевшем вихре «мистических чувствований» епископ Даниил Стрежнёв, который, высоко воздев к небу свои огромные ручищи, громко и пророчески произнес: «Если вы не придете – Сталинская победа над Германией будет окончательной его победой и над Святою Русью! Ибо в России навечно утвердится антихристова Сергиева Церковь, против которой победивший Гитлера народ восстать не то, что не посмеет, но всякого восстающего будет считать еретиком и врагом!..»

«Значит, Вильфрид прав, - думал он теперь и в стенах школы, и в комнате Благовещенского, и в расположенном под нею на углу Канонирштрассе гаштете, и во время одиноких и каких-то безумных блужданий по медленно, но уверенно разрушаемому Берлину. – Значит, и британский министр Иден, и Черчилль, отказавший в поддержке антифашистам, был прав, заявив, что поблажки немцам не будет, и Германию ждет лишь полная капитуляция? Значит, придет время – и полная капитуляция перед Америкой и оккупированной ею Европой постигнет и Россию? И значит, Сталин, уничтожая Германию, роет могилу русскому народу? Но это же чушь какая-то! Ведь, если верить Вильфриду, получается, что сам русский народ роет себе могилу, освобождая Россию от немецкой оккупации! Но ведь он же не может не освобождать – значит, Гитлер был необходим Сталину, а оба они Черчиллю и Рузвельту!..»

Временами ему казалось, что он давно уже сошел с ума: так безумны были его мысли. Но, пожалуй, еще безумней был его облик, когда едва ли ни бегом врезался он, одетый в гимнастерку и портупею советского генерала (однако без каких-либо отличительных знаков), в густые толпы на Бендлерштрассе, Вильгельмштрассе или даже Прагерштрассе, когда находил себя на дороге к аэропорту Темпельхоф или – чаще – у мрачных казарменных стен знаменитой тюрьмы Моабит на Лертерштрассе, где, по слухам, содержали и казнили антифашистов. Она не казалась ему страшной – напротив, чем дольше он смотрел на ее неоштукатуренные щербатые стены, тем более узнавал в ней черты привычных его глазу и сердцу советских военных казарм, а стоявшие по обеим сторонам огромных кованых ворот охранники с автоматами казались ничем не отличными от красноармейских курсантов, охранявших ворота командирской школы в Ленинграде, где ему посчастливилось в начале тридцатых преподавать военную тактику.

Между тем лето становилось все жарче и суше. Берлинцы, несмотря на бомбежки, выглядели празднично: полуобнаженные девушки в широкополых шляпках и цветастых сарафанчиках, смеясь, помахивали прозрачными зонтиками, мальчики из Гитлерюгенд отваживались менять плотные черные рубашки на разноцветные майки, тротуары пестрели противосолнечными навесами над легкими столбиками кафе, тенистые бульвары напоминали о Москве, а в облике Принц-Альбрехтштрассе с высокооконным дворцом штаб-квартиры гестапо Андрей узнавал родную улицу Горького, так что ему мерещилась порой и идущая навстречу Мария Афанасьевна, которой он избегал, переходя в потоке машин на другую сторону… И вдруг и этим безумным прогулкам, и тихим беседам с Вильфридом в школьном садике, и фатальным мыслям о судьбе России, и недобрым предчувствиям, связанным с назначенной на 21 июля встречей с Гиммлером пришел неожиданный конец. Именно в ночь на 21 июля уже плененный бессонницей Андрей услышал по радиоприемнику в квартире Благовещенского ставший давно знакомым голос фюрера. Тотчас проснувшийся Иван Алексеевич вскочил с постели и застыл перед Андреем с открытым ртом.

- Что случилось? Что-то на фронте? Победа? – засыпал он товарища вопросами, однако тот перевел ему гитлеровскую речь лишь после ее окончания.

- Ну, теперь начнется! – воскликнул он, устало-тревожно уставившись в глаза Андрею. – Он сказал, что маленькая клика тщеславных… бесчестных и глупых офицеров… не имеющих ничего общего с германскими вооруженными силами… Не имеющие ничего общего с германским народом… Да. Эта клика создала против него заговор с целью его убийства… устранения и свержения Верховного командования. Бомба, подложенная графом фон Штауфенбергом, взорвалась в двух шагах от него и смертельно ранила нескольких преданных офицеров. Сам же он остался невредим, если не считать нескольких царапин и ожогов. Случившиеся… то есть чудесное это спасение, он рассматривает как волю Провидения, желающего, чтобы он продолжал дело возвеличения Германии… Вот так, Андрей Андреич! А дальше пошли распоряжения по наведению в стране… нет, по восстановлению порядка. Что это будет означать – догадаться не трудно! Заговор! Неужели и нас к нему пристегнут? Это было бы не только глупо, но и … весьма умно.

- Провидение, говоришь? – спокойно-задумчиво переспросил Андрей и тут действительно понял себя необыкновенно спокойным, словно услышал совершенно не касающееся его сообщение о победе каких-нибудь повстанцев на юге Африки или в Полинезии. 

 

 

Мисси

 

Опасения Благовещенского не оправдались.  И хотя русских генералов-организаторов РОА последовавшие после этого покушения массовые аресты не коснулись, ничего хорошего ожидать от Вермахта не приходилось.  Конечно же, о встрече с Гиммлером теперь, во всяком случае, в ближайшее время, не могло быть и речи, а значит, и Русская Армия продолжала жить только в мечтах.  Впрочем, даже русские генералы – организаторы РОА на какое-то время забыли о ней и оказались в плену объявшей Германию паники, выражавшейся, однако, не в суетливом бегании по улицам и истошных криках невесть откуда повылезавших кликуш, как это бывает в России, а в молчаливом приближении к мальчикам-разносчикам газет, мрачном усилении аппетита и непрерывном слушании радио, что тоже случается в России, но лишь в ее интеллигентских кругах.

            Утром двадцать первого июля все газеты вышли с обращением, в котором предлагался целый миллион марок любому, кто укажет местонахождение человека «nemens Coerdler» (по имени Гёдлер). Тотчас по всему второму этажу дома на Викторианштрассе пронесся слух, что жену и четверых детей Клауса Штауфенберга расстреляли прямо в их квартире. Явившийся вслед за этим слухом капитан Штрик-Штрикфельдт (ездивший в Восточную Пруссию с вопросом о положении русских батальонов на Западном фронте, но не заставший там ни заменившего больного Гелена Кёстринга, ни Альтенштадта, ни Фрейтаг-Лорингхофена) рассказал о подробностях покушения, происшедшего не в Берлине, а в имении графа Лейндорфа в Ростенбурге, в восточно-прусской ставке фюрера, где проходила его встреча с Муссолини. По словам Вильфрида, Гитлера действительно спасло провидение, ибо бомба разорвалась под столом, на каком он разглядывал карту, и серьезно пострадали все окружавшие его сотрудники, даже рухнула одна стена в кабинете. Сам же принесший бомбу Штауфенберг – не менее чудесным образом – исчез и, говорят, даже улетел на самолете то ли в Швецию, то ли в Москву. Но тут же стало известно, что это покушение не было единоличным, и существовал целый заговор-план настоящего государственного переворота под названием «Валькирия». На вопрос генерала Закутного о возможной угрозе для русских Вильфрид возразил неожиданно откровенными словами:

- Русские никогда не представляли опасности для Германии. Виновниками ее гибели могут стать только сами немцы.

- Значит, вы одобряете, Вильфрид Карлович, начавшийся террор? – удивился беспрестанно что-то жующий Боярский. – Это ведь так по-советски: расстрелять как можно больше подозрительных, а главное – семью и родственников.

            - Это не большевизм, господа, - покраснев и несколько смутившись, проговорил Вильфрид. – Это древний германский обычай… Когда кого-то объявляли вне закона, то говорили: этот человек предатель, потому что у него дурная кровь. Понимаете: в самой крови живет предательство. И тогда… вся семья и все даже отдаленные родственники истреблялись. Это считалось святым делом…

            - Нечего сказать: славный обычай! – присвистнул Иван Алексеевич. – Вот, значит, где зарыта собака о голубой арийской крови! У нас даже Иван Грозный до такого не додумался!

            - Это не собака, генерал, - заметно обиделся Вильфрид. – Это народное поверье. Между прочим, ваши древнерусские князья поступали точно так же, уничтожая своих родных братьев и всех их детей, казавшихся им погаными.

            - Нет уж, извините! – воскликнул Благовещенский, словно проглотил непрожеванный кусок. – Эти князья были не наши, а варяжские! И все это – вопиющее язычество, а значит, и бесовщина. Стоит ли тогда говорить о христианстве в связи с арийской кровью?

            - Эх, послушал бы вас сейчас наш гауляйтер Геббельс, -  примирительно вздохнул добряк Вильфрид Карлович, но не улыбнулся, как обычно, а тяжело опустился на стул и вдруг непривычно громким голосом стал возглашать имена заговорщиков: - Полковник граф фон Штауфенберг, полковник барон Фрейтаг-Лорингхофен, генерал Остер, генерал Ольбрихт, полковник барон фон Рённе, подполковник Кламмрот, полковник Шмидт фон Альтенштадт, подполковник Шрадер, генерал Штиф, генерал фон Треско, генерал Вагнер и много, много еще, господа… Как видите, это все наши друзья. К счастью, Провидение сохранило нам генерала Гелена, угодившего в лазарет с заражением крови…

            - А как же вы, Вильфрид Карлович? – после долгого напряженного молчания спросил полушепотом Трухин. – Ведь вы же тоже были там – в этой… Пруссии.

            - Я в это время находился в штаб-квартире ОКХ  и… - начал как бы оправдываться капитан, но внезапно будто понял что-то и замолчал, прикрыв ладонью лицо.

            И тут знакомым, но давно не ощущавшимся ветром повеяло на Андрея от всей фигуры Вильфрида, а  слова и голос его, продолжая звучать во вновь затаившейся комнате, пробудили в сердце самые сокровенные и мрачные воспоминания, не успев или не пожелав осмыслить которые, он поспешил заявить:

            - Я бы не советовал вам, капитан, называть этих господ нашими друзьями. О таких покойниках не говорят как о друзьях. Их не знают. Не забывайте этого никогда, Вильфрид Карлович. Я прошел сталинскую школу. Это только начало. Сейчас в Германии пойдет всё точно так, как у нас в Советском Союзе!

            - Я говорю в том смысле, генерал, - вновь попытался возразить с нотками самооправдания в голосе Вильфрид, - что эти люди стремились к изменению политики в отношении России, к ведению войны политическими методами. У них, вероятно, были различные конечные цели, и не все из них были готовы безусловно поддерживать наши с вами планы…

- Я ни минуты не сомневаюсь в их порядочности, - остановил его умную речь Андрей. – Но… А если вас скоро спросят: говорили ли вы об этих заговорщиках как о своих друзьях? Что тогда? Из легкомыслия вы подвергнетесь смертельной опасности и потянете за собой других. Я знаю методы ЧК и НКВД,  ваше Гестапо скоро будет таким же…

Зачем он так сказал, как будто намекнув о своем подозрении в отношении кого-то из присутствовавших при этом разговоре друзей, - Андрей и сам не знал. В какую-то минуту ему вдруг показалось, что он сидит не в берлинской комнате-штабе своей мифической армии, а в самом аду, и эта комната, как и все люди, сидящие на ее стульях, и машины, проезжающие под ее окнами по Викторианштрассе, и воробьи на ветках густозеленых деревьев, - все не настоящее, но соткано невидимыми глазу бесами из облачных испарений преисподней только для того, чтобы показать ему обманчивость не только его мечты об освобождении мира от их власти, но и самой жизни на земле, уже давным-давно оставленной без Божьего внимания. При этом он ясно чувствовал и сознавал, что в его высказывании содержался намек на ненадежность не только самых близких ему людей, но и на свою собственную, как будто он знал о себе какую-то страшную правду, носимую им с незапамятных времен в самом укромном уголке души, никогда о себе не заявлявшую и ни в чем себя не проявлявшую, но теперь могущую быть выбитой из него этой всемогущей бесовской силой и обращенной в бесспорное свидетельство его подлости и бесчестия. А ведь еще совсем недавно он без всякой задней тщеславной мысли признавался перед этими людьми в том, что ему (он говорил: нам) нет причин опасаться разоблачения в какой-либо лжи или даже в неискренности, ибо все его дела и помыслы - на виду, и кроме этих дел и помыслов, обращенных к спасению Родины, нет ничего тайного, что нужно было бы от кого-то скрывать.

   - Поэтому жизнь нашу здесь, в эти немногие дни, можно считать вполне, без оговорок, счастливой, - говорил он, вернувшись после одной из своих берлинских прогулок. - Было время, когда я готов был отдать и отдал бы даже за один день такой жизни всю свою жизнь, проживаемую в сталинском плену. А ведь она, друзья, может… Да-да, реально может стать счастливой для всех русских людей в России и… Да что! Для всех честных людей во всем мире она может стать счастливой! Вы только представьте! Если нам все-таки дадут возможность собрать не две дивизии, а целую армию, то под ее знамена мы сможем только здесь, в Германии, поставить более пяти миллионов солдат и офицеров! И еще у нас будет около пятнадцати миллионов обслуживающего персонала из «остербайтеров» - тех, кто был вывезен сюда для обслуживания немецких заводов, военных служб и огромного числа бауэров. Да с такой армией нам придется не начинать войну, а кончать ее -  по телефону! Уверен, что большинство советских генералов, и прежде всех сам маршал Жуков, сразу же повернут против коммунизма за освобождение от этой мерзости России. Красная русская армия сольется с освободительной армией, и… Не сомневаюсь, что и немцы, арестовав свой Вермахт и вновь одушевившись, примкнут к нам, образовав, как сейчас русские отряды и казачьи дивизии, германские части под командованием Русской Освободительной Армии. Освободительной – для всего мира! Тогда бы мы в считанные дни обратили в прах этих трусов англо-американцев, навеки лишив их мечты о мировом-то господстве! И всех их масонов-тамплиеров постигла бы участь до сих пор пока еще не полностью отмщенного Жака де Мале…

            - А вам не кажется, Андрей Андреич, что это уже наполеоновские планы? – спросил его тогда тихий и неразговорчивый  полковник Боярский.

            - Нет! – не задумавшись, ответил Андрей. – Все эти Наполеоны, Македонские, Цезари, Тамерланы и – вот теперь – Гитлеры, Сталины  и англо-масоны были и есть безбожники и… антихристы, как говорят в народе! А наш Андреевский флаг – христианский. Фашисты греховно лукавят, гравируя на солдатских ремнях «Immanuel». О Сталине с его большевистской патриархией вообще нечего говорить. А с нами будет Бог. Будет!..

            Теперь, вспомнив эти свои слова, он даже ощутил, как покраснели его щеки, и вдруг подумал, что это не жар выступил наружу, а та самая – сокровенная и обличительная – правда о его душе. И уже не нужно было идти к гадалке, чтобы узнать о предательской природе ее. Конечно, это была измена данному им в русских болотах епископу Дане слову. И эта измена – понял он – страшнее любого предательства, какого он ни перед людьми, ни перед совестью своей никогда не совершал, но какое давно уже прилепилось к его имени, как к именам Наполеона и Сталина народное прозвище «антихрист». И пускай прилепилось оно с подачи того же Сталина, пускай никто ни в его армии, ни в военных шталагах, ни на немецких заводах и крестьянских фермах этому прозвищу не верит – оно останется с ним навеки, если возглавленное им освобождение потерпит крах.

            «Но что же сам-то Бог! – в отчаянии едва не воскликнул он. – Неужели Ему самому настолько безразлична судьба верующего в Него народа, что Он не может мне помочь… Свой же народ не может избавить от всей этой гадости, ползущей по земле во все стороны и делающей жизнь простых людей мучительной от рождения до последнего вдоха!..»

            «Но как же я  мог бы исполнить мое слово? - думал он почти постоянно и в течение всей недели до своего отъезда на отдых в Рупольдинг, где ему с несколькими главными руководителями РОА предложил спрятаться в  санатории для выздоравливающих эсэсовцев «Штифт Целль» сам начальник Главного управления СС Бергер, и в первые дни спокойного этого отдыха под заботливым взглядом госпожи Биленберг. – Так вот взять и объявить, что у нас не просто освободительная армия, но армия православного воинства, объявляющая войну всему безбожному, не-православному миру?! Да нас же тут же мгновенно арестуют и казнят без всякого суда, а то и тайно увезут куда-нибудь в лес и принесут в жертву, как того мальчика-семинариста из дела Бейлиса, а в газетах напишут об автомобильной катастрофе…»

            - Надо было поселить нас здесь еще два года назад! – слышал он восторженные восклицания Ивана Алексеевича при осмотре их нового убежища, сокрытого в живописном лесу на берегу небольшого озерца без названия. – Хорошо! Война, смерть повсюду, а нам плевать! Спи да жри – вот участь современного пленного генерала! Можно бы еще и женщину каждому выдать, и ружьишко с борзыми – на охоту ходить!..

            И хотя Андрей не мог не слышать горькой иронии в этой и многих других подобных шутках соратников - они стали вдруг его раздражать. Еще накануне отъезда, гуляя, несмотря на запрет, по нахмурившемуся и заполненному эсэсовцами Берлину, он едва не оказался в приглянувшейся его воинскому взгляду тюрьме Моабит, но не само это приключение взволновало его и вызывало теперь непреоборимое желание долгого уединения (так что казармы на Лертерштрассе, может быть, и пришлись бы ему по душе), а неожиданное открытие какой-то новой, совершенно невероятной черты в германском народе, которую необходимо было обдумать, уяснить, как-то приблизить к сердцу и выдать правильный ей приговор.

            Еще до покушения на фюрера он забрел однажды на площадь Фербелинер, где бывал и прежде, однако, будучи погруженным в свои «мистические чувствования», не придавал ее расположению в центральной части города особого значения. Но тут близорукий взгляд его рассмотрел на одном из углов этой старогерманской и действительно старомодной площади, огражденной со всех сторон почти невидимыми за кронами деревьев старинными зданиями и имевшей перед одним из них прямо-таки музейный фонтан с почерневшими скульптурами-духами каких-то безымянных рыцарей и их коней, - рассмотрел странный многоэтажный, но кажущийся утонувшим в камнях тротуара дом с несколькими маковками православных куполов над крышей. Подъезд этого удивительного дома так же был похож на крыльцо-паперть русской церкви, однако над ним красовались какие-то солидно казенные вывески, на одной из коих приблизившийся к зданию Андрей успел прочитать: «Arbeit front». Возникшие тут же по бокам его эсэсовские офицеры положили этой экскурсии конец, но один из них узнав из его пропуска, кто он такой, и явив себя знатоком нескольких русских слов, кое-как объяснил, что здание это действительно являлось когда-то русской церковью и даже построено было «русским патриархом Тихоном», который при этом мечтал иметь доход от устроенных под церковью наемных комнат. Вскоре, однако, стало ясно, что комнаты дохода не приносят, церковь пришла в запустение, но рейх-министр Вермахтпропаганден Геббельс русскую церковь спас и, разместив в этом здании свою штаб-квартиру, построил в Берлине уже настоящую православную церковь, до какой услужливый офицер русского «герр генерала» вызвался проводить.

            И верно, скоро Андрей увидел как бы раздвинувший и оттенивший берлинскую улицу небольшой садик и настоящий, белый и медно-купольный храм с широкими гранитными ступенями паперти, множеством сверкающих на солнце крестов и резными вратами притвора, из которых вышло несколько худосочных фрау в шляпах с черными вуалями и даже один старичок в форме казачьего хорунжего. Не то что бы Андрею в тот день необходимо требовалось вдохнуть хотя бы один глоток забытого воздуха родины, и не так уж велико было его любопытство – ведь у резиденции Геббельса он оказался случайно, как случайно не однажды оказывался у подъезда штаб-квартиры гестапо на Принц-Альбрехтштрассе, - но не зайти в этот храм он уже не мог, хотя бы потому, что его провожатый изрядно надоел ему своей русско-немецкой болтовней, и потому еще, что он вспомнил себя не бывавшим в храме с тех пор, как совершил побег из стен нижегородской семинарии. Впрочем, скоро он понял, что продолжает оставаться во власти «мистических чувствований», что день этот был днем обострившейся ностальгии и что Провидение способно угождать не только фюреру, но и, теперь вот, генералу освободительной русской армии Власову, которого оно – Провидение – привело в этот храм, конечно же, не случайно.

            Увы, он уже совершенно забыл, как следует вести себя здесь, куда идти под взорами размещенных по стенам икон и глядящих на него отовсюду с уходящих рядами под самый потолок фресок, обязательно ли нужно осенять себя крестным знаменем и кланяться, как это делали покидающие церковь женщины, или выждать какого-то особого душевного состояния для этого. В нерешительности остановившись в просторном притворе, он смущенно оглядывался по сторонам, то надевал, то снимал со своего мясистого носа очки, наконец, подошел к прикрепленной к стене доске и начал что-то читать в приколотых к ней листочках. «Спасение России придет, когда немцы возьмутся за оружие, - читал он, не вдумываясь в смысл отпечатанных на машинке на двух языках слов. – Кровавая операция свержения третьего интернационала поручается искусному, опытному в своем деле германскому хирургу… Понадобилась железно-точная рука германской армии. Ей ныне поручено сбить красные звезды со стен русского Кремля. И она их собьет, если русские люди не собьют их сами. Эта армия, прошедшая своими победами по всей Европе, сейчас сильна не только мощью своего вооружения и принципов, но и тем послушанием высшему зову, Провидением на нее наложенным сверх всяких политических и экономических расчетов…»

            Сначала он было подумал, что на глаза ему попалась обыкновенная листовка, какие миллионами экземпляров распространялись не только в России, но и в самой Германии и были одним из главных дел Берлинского гауляйтера и министра пропаганды. Он даже успел восхититься умением нацистских вождей и при очевидном их поражении делать вид, что они все равно остаются победителями. И вдруг под вульгарным этим воззванием, имевшим вульгарный же заголовок: "Близок час", Андрей прочитал дату его написания: "июнь 1941года" и подпись: " иеромонах Иоанн Шаховской". Конечно, давность изготовления этой листовки извиняла ее обманчивый пыл, но фамилия русского священника насторожила Андрея. Прежде всего, он точно знал, что она ему знакома, но где, когда, при каких обстоятельствах он слышал ее или как она могла быть связана с его военной судьбой - он, как ни бился, вспомнить не мог. Сам же священник уже виделся ему в глубине храма на фоне блестящих позолотой Царских Врат, облаченный в один лишь черный подрясник, высокий и стройный. И уже потому, что верующие не входили сюда, а, напротив, неспешно, но уверенно оттеснялись некой невидимой силой в притвор и к выходу, что не слышно было ни пения хора, ни чтения пономаря, что к батюшке смело приблизилась одна из женщин, и он, благословив ее, удалился в окутанный тихим полумраком алтарь, можно было заключить, что служба закончилась, и Андрей облегченно вздохнул и шагнул из притвора под навес высоких хоров, в растаявшее, но не исчезнувшее облако ладанного курения, в тени могучих колонн, во все то, чем еще жила душа его, несмотря на всюду окружающие ее дымы сражений, походных костров и папирос. Тотчас словно не стало на земле никакой Германии, хотя Андрей все еще помнил о ней, но не так, как иеромонах Иоанн, а скорее под впечатлением проповедей Дани Стрежнёва, хотя и Дани на земле не было, хотя и сама Россия, понял он, если и была, то, конечно, не здесь. И оттого, что он это понял, как-то светло стало ему и каким-то смешным явилось в его представлении немецкое понимание Бога, именующееся Провидением и потому так же исчезнувшее вслед за Германией, пусть и значится написание его в пожелтевшей от неправды листовке. Светло стало - ибо он почувствовал, как тайна об этой неправде, так отчетливо увиденная им и не связанная уже ни с образом писателя Зайцева, ни со словами неправдашних русских генералов, окончательно овладела всеми его чувствами, но не ввергала в уныние, а как бы указывала выход из смертельно наскучившего ему душевного тупика.

            «Господи, - подумал он, впервые в жизни уместно употребив это мысленное обращение. – Да ведь не нужно ничего! Не нужно никакой армии: потому что некого ею воевать. Потому что армия, как вот это собрание Святых, может быть пригодно лишь для спасения тех, кто является ее солдатом, и пусть миллион армий приведу я в Россию – все будет бесполезно, покуда в них не запишется весь ее народ. Но он не запишется: потому что даже и, собравшись в миллион армий, мы не будем видны ему, как не видны мне сейчас великая Германия и великий Советский Союз, так что единственное, что я могу еще сделать доброго, так это увести куда-нибудь в Альпы, в безопасность от войны, как можно больше русских мальчиков, уже по горло объевшихся неправдой обеих несуществующих держав. Конечно, было бы чудесно переселить к ним из русской земли епископа Даню-Филиппа, наивно мечтающего победить большевиков какой-то Тайной Церковью. Наивно – потому что прав Вильфрид, настойчиво говорящий о предательской крови…»

            Но тут до слуха его донеслись вдруг тихие звуки взволнованной русской речи и всего несколько слов: «Все наши друзья… опасность… молебен за них…», и короткий ответ на них священника: «Хорошо, Мисси, только не здесь…» Несколько беспорядочных слов, но Андрей понял все. Кроме того, осторожно выглянув из-за колонны с висящей на ней большой иконой Георгия Победоносца в тяжелом серебряном окладе, он сразу узнал и шепчущуюся со священником девушку, стоявшую в профиль к нему. Красивое белое лицо, черное крыло брови, прямой, чуть длинноватый, но аккуратный носик и ярко-каштановая прядь волос под легким батистовым платочком… Увидев этот профиль однажды за стеклом машины Вильфрида, Андрей до сих пор не мог забыть его и нередко вздыхал в целомудренной тишине своего далемского одиночества: по скоротечно и суетно прожитым годам своим, по мирной жизни, которой он был лишен даже во дни отпусков, по отрезанной от него после женитьбы на Марии Афанасьевне молодости и неразделенной любви в ней… Вильфрид сказал ему, что Мисси  русская по происхождению, а отец ее - князь Илларион Сергеевич Васильчиков – был членом Государственной Думы и переехал с большой семьей в Германию в девятнадцатом. «Князья Шаховские много помогли Мисси в Париже, - рассказывал добряк-немец. – Потом она долго жила в Литве, где я подружился с ее родителями, сейчас она работает в Информбюро Министерства Иностранных Дел и на очень хорошем счету у Розенберга…» Что еще? Конечно, капитан Штрик-Штрикфельдт сообщил о заинтересовавшей Андрея девушке далеко не все, а расспрашивать его о ней, годившейся генералу в дочери, было бы хамством, однако остальное он домыслил уже без посторонней помощи, и по его предчувствиям выходило, что она никак не могла быть связана ни с русскими нацистами, ни с Гитлерюгенд, а значит, и оставалась русской, несмотря на знания не только пяти языков, но и пяти европейских культур – по весьма ценному дополнению Вильфрида Карловича.

            И вот теперь построенный его воображением для Маши Васильчиковой (Мисси ее звали лишь близкие друзья) уютный домик не то чтобы рухнул, но как-то сразу обратился огромным домом, похожим, однако, не на дворец, а на длинное здание тюрьмы Моабит. Ибо не столько в словах ее («наши друзья», «опасность»), но, прежде всего в испуганном, но твердо-таинственном голосе распознал Андрей очевидную связь с потрясшими всю Германию событиями. «Мне бы не армейским генералом быть, - про себя усмехнулся он, - а на месте Берии! Но и не будучи на месте Берии, а лишь где-то поблизости от него или просто под его наблюдением, подумал он еще, в человеке пробуждается талант к тайному сыску и нюхательные способности.

            Тем временем Мисси, не заметив его, уже спешила к выходу, и Андрей, совершенно не отдавая отчета своим действиям, устремился за ней. К счастью, одет он был в тот день в гражданский костюм, почти насильно всученный ему Вильфридом с приказом в генеральской своей форме на улице не появляться, и мог привлечь внимание лишь тем, что этот костюм сидел на нем, как на корове конская попона, что, впрочем, могло быть заметно лишь ему одному.

            Сопровождавшего его к храму гестаповца возле паперти уже не было, зато целый взвод молодых эсэсовцев на несколько минут отрезал его от уходившей по улице девушки, так что, когда он вновь увидел ее, она была уже далеко, и Андрею пришлось едва ли не бежать за нее, чего он не делал с юношеских лет. Более всего мешала рука, почему-то болтавшаяся спереди, как будто он не шел, а плыл в полуденной берлинской духоте. Духота же скоро сковала его с ног до головы горячим потом, и он впервые пожалел, что Германия лишила его воли к каким бы то ни было физическим упражнениям, которые он делал каждое утро даже в окружении, в лесу, среди болот и под насмешливо подозрительными взглядами подчиненных. Как нарочно, в карманах пиджака не нашлось носового платка, а обращаться к Мисси, быв похожим на загнанную лошадь, казалось Андрею постыдным, к тому же и седой ерш на голове вдруг стал ему заметен более, чем хлюпающие на носу очки и мешающий дыханию и снующий от ворота рубашки до подбородка кадык.

            И все же он ее догнал и окликнул, и даже взял за руку, которую она в страхе отдернула и … уже не знала, куда ее увлажненную его потом, девать.

            - Маша, - нерешительно проговорил он, стоя перед девушкой с виновато опушенной головой. – Вы не узнали меня? Я – Власов. Генерал Власов…

            - Nein!.. Ich nicht verstehen!.. Nein!.. – быстро проговорила она и, еще более испуганно оглянувшись по сторонам, вновь застучала по звонкому тротуару тревожными каблучками. При этом ее платочек съехал с кудрявой головки и сбился в сторону на тоненькой шее.

            Прекрасно понимая, что выглядит он не только нелепо и глупо, но и опасно в виду многих и многих прохожих и праздно торчащих в дверях своих лавках торговцев, Андрей уже ничего поделать с собой не мог. Казалось, теперь только Мисси может разрешить все его сомнения этих двух долгих лет бессмысленного ожидания, только от этой хрупкой, похожей на залетевшую в прокуренную и вот-вот готовую взорваться от заложенной в ее стене мины комнату райскую птичку, действительно хранящую в себе тайну о рае и аде, но и понимающую, что открывать ее следует не здесь, что даже и нельзя, и смертельно для нее здесь, где престарелые мужики, к раю никакого отношения не имеющие и мечтающие лишь о грубом сооружении при помощи топора и пороха на земле, никогда не щадили ни птиц, ни очищенного ветром их крыл воздуха, - только от нее зависит вся дальнейшая судьба его и его армии.

            Все же Мисси как будто поняла его и поверила в искренность его надежды: пробежав еще несколько кварталов, она вдруг свернула в скрытый за одним из многоэтажных особняков садик и устало опустилась в нем на затененную высоким шиповником чугунную скамью. Андрей подошел к ней не сразу, но сперва благоразумно, как ему казалось, закурил, поглазел на выходящие  во двор окна, делая вид, что пытается что-то вспомнить, извлек из грудового кармана пропуск, не видя в нем ни одной буквы, долго его рассматривал и только потом, как будто лишь тут заметив в садике девушку, робко приблизился к ней.

            - Что вам нужно? – уже по-русски тихо спросила она, не глядя на него.

            - Маша… Мария Илларионовна… - промямлил далеко не по-генеральски Андрей. – Не бойтесь меня. Скажите только два слова… Я все понял… я слышал – там, в церкви… Вы с ними. Так скажите мне: есть ли смысл в… в моих надеждах? Что вы и ваши друзья думаете обо мне?

            - Нам нельзя с вами встречаться, - так же не глядя на него и зачем-то приоткрыв свою сумочку, прошептала Мисси. – Мы можем погубить друг друга. Да я и не знаю ничего.

            - А нам нельзя встретиться… где-нибудь? – настаивал он, на скамью, однако, не присаживаясь и даже несколько отойдя от нее и снова начав прикуривать.

            - Нигде и ни при каких обстоятельствах, если вам дорога Россия, - был ее по-видимому, окончательный ответ, и Андрей, не сказав больше ни слова, понуро поплелся прочь.

            Конечно, в нем не возникло даже и тени обиды; напротив, хотелось петь, смеяться, запрыгать по тротуару, подобно влюбленному и получившему желанный ответ от полюбившейся школьницы мальчишке. «Умница! Какая умница эта девочка!» - мысленно восклицал он и этого было ему достаточно: глубокие раздумья, выводы, осмысление своих жизненных и военных планов, откорректированных словами Мисси, сейчас не нашли бы места в его голове, так же, как не нашлось бы места в душе для меланхолии и тоски. И хотя Мисси не сообщила ему ничего обнадеживающего и  даже совсем ничего не сообщила, он теперь видел в ней и надежду, и поддержку, и любовь, как будто происшедшее касалось их личных отношений, как будто и впрямь они сделались после этой встречи любовниками. Между тем он не мог не сознавать, что и его, и Мисси любовь эта объединяла лишь в одном образе – России, которую только теперь он по-настоящему ощутил не какой-то мистической областью мира, над которой давно уже солнце восходит только затем, чтобы тотчас же и закатиться за гребни балтийских волн или Карпатских гор, но страной, существующей в самом сердце его, всегда, каждую минуту его жизни и даже в снах, не ведающих мрака ночи и чудесно совмещающих в одно и то же мгновение и блеск деревенских окон, заполненных отражениями облаков и Волги, и башни Кремля, и свечи колоколен, и железнодорожного стрелочника с желтым флажком в обветренных руках на краю прибайкальского откоса, и лохматую голову растворяющегося в болотном тумане, подобно вожаку конского табуна в ночном, сказочно-русского епископа.

            «А ведь вся радость-то эта, - думал он, лишь к вечеру с трудом отыскав среди рано опустевшего и вновь потрясенного бомбовым налетом Берлина свой постылый далемский дом и сидя в саду перед входом в бомбоубежище, битком забитого обитателями всей Кибицвег, - есть лишь в знании о худенькой девочке по имени Маша. Ведь не окажись она русской, а будь сколько угодно героической антифашисткой-немкой Мисси – не было бы и никакой радости. Но тут… И в ее сердце – Россия. Значит, у нас одно и то же сердце. Значит, пока оно бьется в нас – пусть и в Германии, или в какой-нибудь Америке – стрелочник будет стоять, стоять и ждать…»

 

Агония

 

На следующий день по водворении власовского штаба в Рупольдинге сам Андрей уже почувствовал в себе внезапную неприязнь как ко всему своему окружению, так и к каждому генералу в отдельности. Даже Благовещенский стал вдруг раздражать его своей неуместной тучностью и кажущейся теперь Андрею пошлой веселостью. Раздражал и подозрительный ко всему, постоянно озирающийся и скептически относящийся ко всякому слову (отчего делающийся по-бабьи болтливым) Закутный, и по-помещичьи вальяжный и скучный Трухин, и едва ли ни рабски преданный своему вождю, но при этом не смыслящий ничего ни в военном, ни в организационном деле Малышкин, и даже бывший дворянин, энергичный, образованный и действительно умный Жиленков, которого в начале лета чуть было ни поставили, по предложению какого-то эсэсовского офицера д’Алькена, во главе будущей Армии вместо надоевшего Кехтелю своими бесконечными рапортами Андрея. Начал он раздражаться и на самого себя, не имеющего воли оставить товарищей и уединиться в своей комнате, заботливо приготовленной для него самой заведующей санатория фрау Хельдой – печальной, но пухлощекой вдовой, чей муж был группенфюрером СС, погибшем в партизанской засаде под Краснодаром. Слушая ее историю, весело приукрашенную уже положившим на хозяйку глаз Благовещенским, Андрей еле сдерживал себя, чтобы не устроить нечто похожее на забытый советскими офицерами, но до сих пор, должно быть, сохранившийся в Белой Армии вызов на дуэль, а попросту скандал с рукоприкладством. «И с такими мерзавцами я вздумал освобождать Россию! – непрестанно куря и не глядя на собравшихся под навесом в саду за большим осиновым, но обитым дюралем столом ни рылом, ни духом не похожих на соратников Дмитрия Донского и даже обнаживших свои бледные телеса по пояс генералов. – Спать да жрать – Благовещенский точно заметил, ибо любым видимым делам их сопутствует лишь мечта о покое…»

            Вдруг ему вспомнились все знакомые по Советской Армии военачальники. Проплыли, как на экране кинематографа (да он и видел их всех на экране в устроенном Мерецковым просмотре документальных лет после отступления немцев от Москвы), выстроенные в ряд по чинам генералы и полковники, как капли воды похожие друг на друга, и если попадался среди них действительно герой, то его как бы перечеркивал крест- накрест жесткий взгляд Верховного, не терпящего ничего выдающегося. «Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом» - вспомнил Андрей затасканную в рядах Красной Армии добрую русскую пословицу. «А почему затасканную? – спросил он себя и, не задумываясь, ответил: потому и затасканную, что не исполнимую при Сталине, когда между солдатом и генералом лежит такая же пропасть как между сытым и голодным, которые – тоже по пословице – «друг друга не разумеют».

            «А сам я? - внезапно как будто остолбенел Андрей, бессмысленно глядя в собранные в ладони и кое-как держащиеся между непослушных пальцев косточки домино. – Разве я разумею и разве не мечтал о покое в своей четырехкомнатной квартире на улице писателя Максима Горького, однажды даже позавидовав, что сам-то этот народный писатель жил во дворце, оказавшись сталинским шутом? А когда начали убирать всех «помеченных», как сейчас в Германии, разве я не молил Бога о милости, тогда как в тридцатых даже и не замечал всего того, о чем порассказал мне Даня? Выходит, и я такой же, как эти боровы с лампасами, и у меня свиное рыло, с которым не гоже лезть в калашный ряд. Не потому ли и Мисси не пожелала разговаривать со мной? Умница! И друзья ее – умницы, не смотри, что немцы! Понимают, что с нами не только опасно, но и не к чему знаться, что мы так же похожи на спасителей России, как свиньи на высоко парящих орлов…»

            И все же, как ни мрачны были его мысли, как ни лезли в глаза и уши вопиющие черты все более поросеющих в духоте и сытости товарищей – мысли о Мисси, подобно плывущей по озеру парусной лодке, раздвигали черноту его настроения, а профиль ее, запечатлевшийся в его душе изображенным среди икон православного храма, вновь и вновь принуждал Андрея находить в нем сходство с ангелом. И сколько ни считал он себя неисправимым материалистом – появлению на его пути этой девушки, да еще и в такие суровые дни, да еще и в русском храме, да еще и во время все усиливавшихся бомбардировок (гул самолетов и грохот разрывов слышался и здесь - вдали от гитлеровского логова), - все это заставляло его понимать ее появление как знак ему свыше, как реальное исхождение его так долго покоившихся в душе «мистических чувствований» в какую-то новую область, приобретающую запах и цвет земли обетованной: какой он с детства представлял ее после прочтения страниц Библии об исходе евреев из Египта. Сейчас, исподволь вспомнив эту библейскую историю, Андрей вдруг нашел и в ней снизошедший на него с неба символ, и уже не удержался – бросил тупые фишки на стол, не кончив партии, и, не сказав ни слова удивленным партнерам, ушел в павильон, нечаянно оттолкнув по дороге и смущенную фрау Хейду.

            - Да-да! Это так и будет! – вполголоса восклицал он, широко шагая по узкой комнате от окон к двери и обратно. – Россия в плену, но не нужно спешить к ней… Нужно сначала вывести народ мой из германского плена… Нужно, может быть, много лет поводить его по пустыне мира, и только когда он поймет, что Россия не где-то за границей, а в самом сердце каждого, - только тогда… - Но что будет «тогда» - он не знал, да и не пытался предугадать, чувствуя, что сейчас ему будет это не по силам.

            - Глупцы! Называл он и себя и своих штабистов. – Мальчишки! Еще не имея ни армии, ни поддержки в ее организации, мы составили новое российское правительство! Распределили портфели и кресла в Кремле! Это ведь… даже стыдно!

            «А интересно, - думал он погодя, присев на край накрытого настоящим персидским ковром дивана. – Эти немецкие заговорщики тоже думали о новом правительстве? Небось, и нового фюрера выбрали! А Мисси? Какой ей достался портфель? Нарком по культуре? Или по религии? Ангел – и нарком! Со смеху можно сдохнуть!..» И он смеялся, понимая, однако, что вряд ли расчетливые немцы могли дойти до такой мечтательной глупости, а Мисси, наверное, обиделась бы – скажи он ей про нарком. Но желание узнать о несбывшихся мечтах заговорщиков все более не давало ему покою, а особенно – о мечтах самой Мисси, ставшей для него уже действительно неотъемлемой частью его сердца. Андрей догадывался, что ее тайна может быть известна Вильфриду. Может, но полной уверенности в этом не было, ибо слишком бы это выглядело просто: сотрудник Русского Отдела вермахта, открыто помогающий Власову в создании Армии, - и участник антинацистского движения! Конечно, он был проверен-перепроверен и никогда не исчезал из бдительного ока гестапо. Его дружба с родителями Мисси Васильчиковой? Но ведь была дружба и с бароном Врангелем, однако не пытался же Врангель учинить в Германии государственный переворот! «Нет, - наконец решил Андрей, Вильфрид и здесь прав: погубить Германию могут лишь сами немцы». Но только он так решил – струйка дыма от его папиросы изогнулась под потолком вопросительным знаком: а какую Германию и какие немцы могут сами погубить? И что значит «могут»: робкое опасение или уверенная надежда?.. Размышления его прервал неожиданно вернувшийся из Берлина возбужденный и чем-то сконфуженно-озабоченный Вильфрид Карлович. Из машины он быстро проследовал прямо в комнату Власова, и Андрей поразился бледности его лица и обнажившейся впалости щек. Он долго пил прозрачную и прохладную воду прямо из горлышка графина, долго потом сидел на диване, приходя в себя и, наконец, объявил:

            - Фюрер в бешенстве. Доктор Сикс написал письмо Гиммлеру с просьбой не казнить арестованных сотрудников нашего министерства, арестованных по подозрению в участии… Предложил оставить их на случай необходимости переговоров с союзниками. Дурень Гиммлер на радостях – гениальная идея! – передал письмо фюреру, и тот… заявил, что все Министерство иностранных дел преступно, всех надо казнить. Испуганный Гиммлер справился о вас и, узнав, что вы здесь все вместе… Фон Гроту с трудом удалось уговорить его не арестовывать вас. Однако, генерал, вам опять придется остаться в одиночестве. На какой срок – не знаю. Я сказал, что вам действительно надо поправить пошатнувшееся здоровье. А ваших друзей… приказано доставить обратно на Викторианштрассе и … словом, под домашний арест. Всех!

            Как ни странно, это сообщение Андрея не только не огорчило, но и обрадовало. Воспитанный в постоянной готовности к аресту в условиях сталинского беспредела, он теперь каким-то десятым чувством уловил, что не в союзниках видит Гитлер надежду на спасение в случае вторжения Красной Армии в Германию, но в нем – Власове, чья армия может оказаться более надежной, чем армия Фромма, созданная в прошлом году штабом сухопутных войск на случай чрезвычайных обстоятельств, внутренних беспорядков или восстания миллионов иностранный рабочих. Еще вчера в Русском отделе стало известно, что почти все причастные к попытке переворота высшие офицерские чины так или иначе были связаны с Фроммом, двинувшим часть резервной армии из Крампница (состоящую из курсантов тамошнего бронетанкового училища) на Берлин, лишь только до них дошло ложное сообщение с Бенднерштрассе о гибели фюрера. И теперь, будучи не только превосходным тактиком, то и стратегом, Андрей понял, что Гитлер наконец-то вспомнил о нем; не мог не вспомнить, ибо лишь русская освободительная армия могла бы теперь и большевиков остановить, и обеспечить порядок в рабочих шталагах. По сути, домашний арест сейчас может означать для них защиту от заключения в Моабит или прямо в соседнюю с ней тюрьму смертников Плётцензес. Да и не ставит ли этот домашний арест власовский штаб вне подозрений, тогда как фюрер так серьезно усомнился в надежности своих самых преданных приближенных, в числе которых был и полковник Штауфенберг, и генерал Ольбрахт, и граф Генрих фон Хельдорф (бывший оберполицмейстером Берлина и героем Первой Мировой войны), и военный губернатор Франции генерал Генрих фон Штюльпнагель, пытавшийся застрелиться по дороге в Берлин! Однако чувствовал Андрей и то, что Гитлер не заключит его тотчас же в объятия, но сделает все, чтобы продемонстрировать свое снисхождение, как продемонстрировал его Сталин по отношению к маршалу Жукову, лишь накануне Сталинградского штурма назначенного заместителем верховного с передачей ему всех военных полномочий.

            Другой причиной радости Андрея было, конечно же, освобождение от тяготившей его сейчас компании, хотя он и понимал, и искренне сочувствовал их унынию, так скоро сменившему беззаботный настрой в предвкушении, может быть, последнего (если и не первого) в их жизни летнего отдыха. Надо было поддержать уезжавших их, и он даже надел гимнастерку, прежде чем выйти из комнаты на крыльцо.

            - Не унывайте, господа генералы, - говорил, подолгу пожимая руку каждому. – Мы солдаты. И такое особое внимание к нам говорит о том, что скоро мы будем нужны фюреру. Я считаю, что уже сейчас мы должны начать вплотную заниматься Армией. Поэтому приказываю: произведите точный подсчет добровольцев, составьте списки, определите командиров дивизий и дайте им соответствующие поручения. Войска Жукова уже у Румынской границы и не сегодня–завтра возьмут Бухарест. Однако я хорошо знаю маршала Жукова: он так же ненавидит Сталина, как и мы с вами. Уверен: нам суждено совершить коренной перелом в этой войне. И сам Жуков, и Василевский, и Ватутин, и Рокоссовский, и многие-многие другие – истинные сыны своего народа. И когда наша Армия сольется с их войсками – мы уничтожим Сталина. Сами! Без немцев, которые уже никогда не вступят на российскую землю! Я так верую, друзья мои! И вам желаю такой же веры!..

            Он не лгал. В какой-то момент он действительно уверовал, что так и будет, что Германия выдохлась и уже ей негде взять сил для нового вторжения в Россию – дай Бог самой себя уберечь и не оказаться в руинах и под каблуками Сталина с англо-американцами. Гитлер не может теперь не видеть над собой этих каблуков, не может не понимать, что покушение на него было организовано не просто недовольными им одиночками, но явилось выражением воли всех немцев, в глазах которых он все очевиднее становится предателем. Развернутый им террор окончательно утвердит их в этом, ибо не о народе и не о Германии он теперь тревожится, а о своей собственной шкуре, которую он может спасти лишь союзом с ними – русскими генералами и военнопленными. Не так ли и Сталин обеспечил свой покой, отдав ненавистных ему генералов и маршалов под защиту Жукова?..

            Внезапно на него обрушился целый ураган воспоминаний, от которого он не смог укрыться даже и в комнате, где до позднего вечера пролежал на диване, не выпуская изо рта папиросы. Сначала ему без сомнений представлялась, что сталинские командиры, с которыми он был поистине дружен еще до начала войны, так же увидят в его Армии единственно возможный и верный путь к ее окончанию. Да и каждый красноармеец: хочет ли он сражаться на чужой земле, зная, что наградой ему будет все тот же бесчеловечный сталинский режим? Разве не понимает мудрый Георгий Константинович, что, возьми он хоть сто Берлинов, верховный все их припишет на свой счет, а его в лучшем случае отправят на пенсию? Конечно, Жуков не тщеславен – никто из истинных патриотов не тщеславен – и для него сейчас главное победа, однако невозможно допустить, чтобы он добывал ее для этого рябого урода, доведшего Россию до того, что большинство ее солдат если не сдались добровольно в плен врагу, то воюют под страхом смерти от своих же комиссаров. Более того, Андрей слышал, что теперь вместо комиссаров стоит целая армия особистов, не только без трибунала казнящих их за малейшую ошибку, но и первыми сжирающих, пока они сражаются и гибнут, их полковую кашу. Можно ли поверить, что воины эти, оказавшись в перекрестном огне, не мыслят особистов более ненавистными врагами? И можно ли сомневаться, что, увидев вместо фрицев спешащих им на помощь братьев своих, они не обратятся тотчас на этого ненавистного врага, у которого за спиной стоит так же ненавидящий его, измученный им за двадцать советских лет весь народ русский?

            Между тем ураган воспоминаний, сокрушая стену его логических обобщений, уносил Андрея все дальше и дальше вглубь предвоенных лет, прояснял выступающие из тумана лица Шапошникова, Василевского, Тимошенко, Тухачевского, Уборевича, Мерецкова, Хозина… Сам собою вспомнился суд над изменниками родины, состоявшими, как значилось в приговоре, «на службе у военной разведки одного из иностранных государств, ведущего недружелюбную политику в отношении СССР». Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка и еще несчетное число военачальников расстреляли, причем главным свидетелем против них был Семен Буденный, обвинивший их в создании танковых соединений за счет сокращения численности кавалерии и расходов на нее! Но кто же был истинным вредителем, начавшим ликвидацию после этого суда мощных бронетанковых корпусов, прекратившим выпуск танков, артиллерийских орудий, стрелкового оружия новейших систем? Может быть, бездарный маршал Кулик, похвалявшийся полевой артиллерией на конской тяге и клеветавший на всех не согласных с ним? Или генерал Павлов, командовавший Западным фронтом в начале войны и скоро сознавшийся в его участии в заговоре против Сталина? Господи! Как все это похоже одно на другое! – даже как будто сожалел Андрей. – Только Гитлер оказался в более выгодном положении, начав истреблять лучших своих генералов после поражения в России, когда как Сталин…» Вдруг ему пришло на ум, что в действиях этих двух великих тиранов существует некая тайная связь, обнаружить которую не трудно, но объяснить человеческим разумом невозможно. Ибо связь эта открылась Андрею в области тех же «мистических чувствований», в хитросплетении которых вырисовывалась совершенно неправдоподобная, но чем-то навязчиво привлекающая его картина. Получалось, что Сталин и Гитлер действовали по одному общему плану, целью которого являлось уничтожение двух их великих народов в угоду кому-то третьему. Получалось, что Сталину была необходима эта война для того, чтобы после нее в России не осталось и духа свободомыслия, как будто он знал, что уже в начале гитлеровского наступления погибнут или устремятся в погибельный же без Сталинской поддержки плен эти десять (как сообщила недавно «Der Angriff») миллионов лучших советских бойцов и командиров. Гитлер же, зная о своем поражении от Сталина, самолично утвердил план «Валькирия», как будто был уверен, что все честные немцы окажутся причастными к нему. А ведь именно этот план давал ему возможность помириться с союзниками и спаси Германию не только от бомбардировок, но и от сталинского наступления. Но вот ведь, он даже разозлился на Гиммлера: значит, ему кто-то приказал не противиться уничтожению Германии. Значит, и власовская Армия ему не нужна, как Сталину не нужны оставшиеся миллионы могущих пополнить ее русских людей…

            «Конечно! Конечно же, они помогают друг другу! – восклицал Андрей, чувствуя как холодеют при этом, несмотря на духоту, его руки и шевелятся волосы надо лбом; когда же он вспомнил об избрании митрополита Сергия сталинским патриархом – тотчас из груди его вырвалось вместе со стоном само собою без его участия рожденное:

            - Дьявол!

            И как ни казался ему столь неожиданный вывод глупостью, приличной лишь устам забитых деревенских старух, он уже не мог отвязаться от понимания причастности ко всему происходящему именно самого князя мира сего, который и был тем третьим, кому нужны погибель Германии, уничтожение русского духа, услужение Церкви власти одного из главных слуг его и личного после этого мирового Господства, ибо войска союзников призваны к тому же: к уничтожению лучших людей Европы и России.

            - Скоро они подомнут под себя Францию, - провидел он, сидя на подоконнике в сгущающихся сумерках, - как подмяли Италию и Испанию, Турцию и весь Ближний Восток, Индию и Китай с Японией, Скандинавию, Грецию, Африку, даже Латинскую Америку, хотя и ее патриоты мнят себя независимыми от доллара. Остается лишь Россия, которую если не Сталин, то кто-нибудь из будущих его преемников уже без боев сдаст Черчиллям и Рузвельтам…

            - Alles ist zum Kotzen! – услышал он вдруг под окном ворчливое восклицание фрау Хейды.

            - Геббельс! Радио! – пояснила она на недоуменный вопрос Андрея, и он поспешил нажать клавишу, стоявшего на тумбочке радиоприемника.

            Знакомый визгливый голос обрушил на него беспорядочное множество уже знакомых и еще не слыханных слов, из которых он понял лишь, что по всей Германии провозглашается тотальная война («tataler Krieg»), что закрываются ненужные магазины и объявляется всеобщая мобилизация, что резервная армия («ersatzheer») переходит под командование Гиммлера, и всем солдатам во всех войсках («in alles front») надлежит отныне кричать «Хайль Гитлер».

«А ведь это уже агония,-подумал Андрей и тут же почувствовал  неприятный

привкус от папиросы во рту, возникавший всякий раз, когда он терял надежду на    

свою армию. – Если даже Гитлер и вспомнил о нас – мы уже ничего не сможем  сделать в обстановке этой «тотальной войны». Да и поздно: необходимое время упущено, и даже сам Бог нам уже навряд ли сумеет помочь…»

            Скоро он понял, что обуявшая его после таких мыслей мрачность, так же, как сокрывшая сад и озеро за ним ночь, не даст ему покоя до утра и недавнее прекраснодушие, озаренное образом ангелоподобной Мисси, не сможет к нему вернуться, как бы сильно он того ни желал. Спасение виделось лишь в пьяном забвении, коему он научился предаваться еще в далемском особняке, и Андрей вышел из комнаты в коридор с надеждой, что фрау Хейда ему в этом поможет.

              

 

 

Долина смерти

 

 

- Я еще в начале войны, под Киевом был в окружении, - тихо рассказывал он Хейде, по-домашнему расположившись в мягком кресле и не заботясь о том, чтобы хозяйка санатория его понимала. – Целый месяц бродил по тылам. Проще было застрелиться, как это сделал командующий округом Кирпонос. Ну и что? Одним генералом в Красной Армии, думал я, стало бы меньше. И я – вышел, с армией и даже партийным билетом в кармане, и Сталин мне поверил. И не просто поверил, а приказал наградить не «Красной Звездой», как представлял маршал Жуков, а Орденом Ленина!.. Да, он любил меня. Любил и всегда хвалил. В декабре сорок первого сам распорядился, чтобы мою фотографию поместили в «Известиях» вместе с портретами Жукова, Рокоссовского и Говорова. А Молотов!.. «Наполеон! – говорил, а мне Тимошенко потом рассказывал. – Хватка! Бьет и гонит, гонит и бьет!» А Жуков писал в характеристике, в начале сорок второго: «Руководил операциями Двадцатой Армии: контрударом на Солнечногорск, наступлением войск Армии на Волоколамском направлении и прорывом оборонительного рубежа на реке Лама. Лично генерал Власов в оперативном отношении подготовлен хорошо. Организационные навыки имеет. С управлением войсками Армии справляется вполне»… Да, любил Хозяин, а за что? Почему не хлопнул вместе с Тухачевским и Блюхером, не отозвал из Китая, когда проводил эту великую «чистку» в Армии? А ведь моих в деревне раскулачили, брата Ваню посадили: за то, что корову от колхоза скрыл. Я понимаю, за что любил. Не любил, а бессознательно чувствовал связь… Со мной и с Василевским. Я – бывший семинарист, и Александр Михайлович – тоже. Я в Нижнем, он в Костроме. Мы в России, а Сталин в Грузии, в Тифлисе, и это важно. Потому что начало жизненного пути – едино. Сталинская биография хотя и приукрашена, но всем известна. Как же ему – бывшему семинаристу - не заступаться за таких же нас? Маленькая черточка, однако очень важная!..

            Хейда слушала его внимательно, хотя, конечно же, не понимала ни слова, кроме, разве что, фамилий. Она сидела в кресле прямо, но без напряжения, пухлые руки ее, выступая из-под коротких рукавов бордового шелкового платья и находясь на границе яркого света настольной лампы и полуночной тьмы, казались необыкновенно легкими, прозрачными, трепетными, как крылья слетавшихся через полуоткрытое окно на обманный электрический зов мотыльков. Пухлое же, но не круглое лицо ее с сухими губами и слегка впавшими глазами вдовы напоминали Андрею не красавицу Агнессу, а еще большую красавицу – Танюшу, так же не сбереженную Данилой от карающего сталинского меча. Уже он давно знал (сообщили на Викторианштрассе, и не было основания им не верить), что Агнессу забрали из их квартиры вместе с только что родившимся младенцем, пола которого, однако, вычислить не удалось. И странно: так же, как Даня, не с кем о своей семье не заговаривая, Андрей даже и не старался не думать о них, и, так же, как Дане, ему казалось, что встреча с ними еще ждет его - где-то впереди еще не до конца прожитой жизни или после нее, хотя не в какие "после" он все еще не верил. Но еще страннее было сознавать, что это его неверие, так же, как Данина вера, сообщало ему уверенности в том, что он успеет, несмотря ни на что, еще много сделать в своей жизни, если не для России, то для доброй памяти о нем в будущих временах. И вот теперь непритворное внимание к его рассказу, а, по сути, к его голосу, к интонации, и, в конечном счете, к звучанию его, вдруг сбросившей под действием коньяка и чуткого женского взгляда все ее советско-генеральские доспехи, души, - внимание этой домашне-ласковой немочки все более вдохновляло Андрея, и он все рассказывал, рассказывал, ни разу не взглянув на свои золотые с дарственной надписью Чан Кайши часы.

            - …После Московских сражений я заболел: сдало сердечко, слишком много пришлось вытерпеть, слишком много было бессонных ночей, особенно при освобождении Волоколамска… Да. И вдруг Мерецков посылает меня во Вторую Ударную! А там еще Клыков был, хотя и ему тоже… сердца не хватило. Хороший командир, любил простых солдат… И комиссар у него хороший был – Зуев. Он застрелился в нашем окружении. А почему застрелился? Понял, что нас предала Ставка, что Сталину плевать на людей! Они хотели нашего прорыва к Ленинграду, но тут их порадовал Мехлис в Крыму, Тимошенко – боевой мой крестный отец – начал наступление на Харьков. Тут они и на Ленинград наплевали, оставили вымирать в блокаде тех, кто еще не вымер. А ведь начали лихо! По всему Волховскому фронту, под общим командованием самого Мерецкова, к которому  верховный и послал меня в заместители… А вы знаете, фрау Хейда, кто таков был Мерецков? О, он еще в тридцать седьмом прославился в Испании и у нас, с самого начала войны доказывал необходимость стратегической обороны! Это значит: не лезть, крича «Вперед!», с винтовкой на танки, не погибать так глупо или попадать в окружения, а стоять насмерть, не пуская врага, и ждать подходящего момента для контрудара! Он же – Кирилл Афанасьевич – и о тактике «выжженной земли» не уставал говорить, о партизанах, поминал войну с французами. И ведь остановили бы Гитлера в самом начале! Но… Арестовали Кириллу Афанасьевича через неделю после начала войны, и его же слова о «выжженной земле» и партизанах Сталин тут же передал народу как свои! Правда, через два месяца выпустили: говорят, Хрущев помог. Он, Мерецков-то, мне рассказывал, как его на Лубянке все эти два месяца мучили. «Били, говорит, каждый день и даже на голову мою седую мочились»!.. Такое я читал про Нерона. Римская забава…

            - Так вот, - продолжал Андрей после того, как, скрипнув уже захмелевшими зубами, выпил еще полбокала коньяку и долго высасывал из лимона нечувствительный для зубов этих сок. – Сначала Клыков со Второй Ударной наступал, расширялся, но, как ни просил Мерецков, подкрепление Ставка не дала. Вторая наступала на Любань одна, без поддержки на флангах. А скоро и вовсе выдохлись и бойцов измучили, гоняя их по очереди на лыжах. Благо, что сибиряки-уральцы – вот и катались целыми ротами от Клыкова до Мерецкова в Малую Вишеру. Их бы подкрепить Пятьдесят четвертой, но она подчинялась командующему Ленинградским фронтом. Хозин такой, генерал-лейтенант, карьерист еще тот! Ему и отдали оба фронта, а Мерецкова в замы к Жукову отправили, только и мог, что доложил Сталину о плачевном положении в Мясном Бору моей Армии: уже я вместо Клыкова во Второй Ударной был. Вот как мы воевали! Как в шашки играли: попал в «сортир» и сиди, пока тебя не съели! И ведь с кем воевали? С Гитлером! Да что! Мы и финнов-то не сумели одолеть. А это и значит, дорогая фрау, что дело-то было неправое. Мне мой друг – епископ Тайной Русской Церкви, который у меня в арестантских солдатах был – так и сказал: неправое это дело, Андрюха, вот и попустил Господь такую погибель для России. Вы спросите: а в чем же весь-то народ виноват? А в том, говорил мой епископ Даня, что Бога забыл, что большевикам поверил и за Царя не вступился. Он – епископ-то – мудрый и святой человек, не нам всем чета! Ему нельзя не верить! Значит, отцы за Царя не вступились, а детям за это смерть! От кого? От дьявола, дорогая фрау, от самого дьявола! Это ему не угодно было отвести мою Армию, пока было время, от Мясного бора, а дать вашему Кюхлеру или Лиденманну – они меня потом обласкали, когда в штаб к ним, в Сиверск, попал, - дать им зажать нас в клещи. А знаете, где это случилось? В Долине Смерти, фрау! Это не мы придумали: это народ русский, много веков назад, дал тому месту такое название – для нас, для меня и Армии моей приготовил, как будто знал… Я долго потом думал: Мясной бор – тоже ведь не случайно. Много там нашего мясца русского осталось! На моих глазах помню: девочка у нас была – журналистка из армейской нашей «Отваги». Женя, Женечка… Упала, бедная, от усталости, заплакала, ножки худенькие из-под юбочки, а тут «мессы» над нами – фур-фур! И на Женю все убитые бойцы, как снопы в копну… один за другим… Вот тогда я и стал смерти искать в этой долине. Но она, зараза, меня обошла. Стоял нарочно во весь рост, ни разу не пригнулся и все думал: вот, вот сейчас!.. Ан нет. Ну, как тут в Бога не поверить? Даню-епископа тоже сколько раз могло убить. Однажды мина прямо у наших с ним ног – вот тут - плюхнулась. А мы стоим, ждем, смотрим то друг на друга, то на нее, голубушку, то на сосны, на каких наши кишки повиснут, и нет! Не разорвалась! Потом Маша Воронова – она у меня хозяйством заведовала, а теперь… где-то здесь, вместе в плен нас взяли… Маша говорит: глаза закрыла, открываю, а вы стоите. Подумала, что мы уже мертвые стоим, как призраки, значит. И в народе русском примета такая: если верная смерть не взяла – долго жить будешь. Значит, фрау Хейда, я еще вернусь в Долину Смерти-то и похороню… Всех отыщу и с великими почестями похороню. И не напишу, что за Сталина они жизнь отдали, а за…  народную веру. Что смерть в той долине началась не для них, а для большевиков, для Сталина…

Он не помнил, как заснул. Утром же, не имея сил ни поднять головы, ни даже открыть глаза, как будто не себя нашел в мягкой и жаркой постели фрау Хейды, а тот – застывший на одном из пригорков Долины Смерти призрак, ожидающий захоронения вместе с призраками тысяч его солдат. Хозяйка еще лежала рядом с ним, но уже он слышал, как переговаривалась она через закрытую дверь с офицером охраны, как давала указания горничным… Слышал, и впервые в жизни чувствовал себя вором, забравшимся в чужую квартиру, из которой был только один выход: в наручниках, на виду бесчисленной городской толпы, злорадствующей не столько по поводу его поимки, сколько при виде его стыдливо опущенной на голую грудь старческой головы.

            «Но ведь я еще не старик, - тупо соображал он. – Мне всего-то сорок четыре, а на Руси даже бабы становятся ягодками в сорок пять, так стоит ли стыдиться?..» Однако сама мысль, что он – русский генерал, полководец будущей великой освободительной армии – по пьянке соблазнил вдову-немку, показалась ему ужасной и унизительной. Он отчаянно пытался вспомнить события минувшей ночи, но видел в ней лишь внимательно-печальные глаза фрау Хейды и слышал свой собственный голос, выдающий этим глазам какую-то самую важную тайну. При этом его более всего тревожил не сам факт выдачи этой тайны и не сама тайна, а понимание того, что он все теснее и теснее соединяет свою судьбу не с русскими генералами-соратниками и солдатами, а с ненавистными ему немцами. Он вспомнил о Мисси, о ее верности родине, выражающейся в посещении Православного храма, тогда как сама она и служит в германском министерстве, и дружит с немцами, ничем не отличаясь от них. Вспомнился и храм, и отец Иоанн в нем, и лохматая грудь Благовещенского за столиком с домино, и недавние мысли о России, живущей в сердцах каждого из них, не позволяющих допускать туда ничего иноземного…

            Скоро гадкие эти мысли, мучая его небывалым унынием, стали вызывать и не шуточную тошноту, и головную боль, которые чуткая фрау Хейда уже спешила исцелить принесенными ею на серебряном подносе вином и бутербродами. И хотя он долго не решался откинуть одеяло, с тоскою глядя на свои висевшие на стуле штаны с лампасами, - забота ее, в конце концов, была принята, и началась для Андрея новая, как никогда полная изнуряющей душу и тело тоски, жизнь. Но если душа не уставала каждое утро с этой тоскою спорить – тело сделалось податливым и к тоске, и к ласкам молчаливой, но по-матерински заботливой хозяйки, которую он в тайне мысленно называл не фрау Хейдой, а нимфой Калипсо – единственным запомнившемся ему отчетливо персонажем Гомеровской поэмы.

            Скоро он уже не стеснялся ни прислуги, ни навещавшего его в Рупольдинге Вильфрида, и, проводя целые дни на берегу озера или в лесу, лишь вечером, сидя с Хейдой за столом и медленно хмелея, позволял себе прислушиваться к сообщениям радио. Но все они оставались неутешительными, и радовало лишь перечисление пострадавших от бомбардировок городов и берлинских улиц. Стали появляться самолеты и над санаторием, однако Андрей даже и не надеялся, что одна из бомб, хотя бы и упав на крышу его павильона, пришлепнет и его. При этом, памятуя о Долине Смерти, теперь он сознавал себя находящимся уже не под Господней, а под дьявольской защитой. Да и как иначе можно было понимать его сокрытие от безжалостных приступов гитлеровской агонии, не щадивших даже лучших друзей впавшего в манию преследования фюрера? Радио кричало об увольнении из учреждений и с заводов все большего числа дееспособных мужчин, бесконечными составами отбывающих на фронт, о замещении их у станков женщинами и детьми, о нескончаемых арестах, о поимке групп заговорщиков в Вене, в Париже, в Варшаве… 8 августа были объявлены имена главных мятежников, которым уже приготовлялись скамьи смертников в Народном суде («volksgeicht»), и Андрей для чего-то старался запомнить: фельдмаршал фон Вицлебен, генерал-лейтенант фон Хазе, генерал-полковник Хёпнер, генерал-майор Штиф, граф Петер-Йорк фон Вартенбург, даже граф Бисмарк (это уж ни в какие ворота!), даже граф фон дер Шуленбург – предвоенный посол Германии в СССР. Исполнение смертного приговора шефу информационного отдела Министерства иностранных дел (начальнику Мисси) Адаму фон Тротту отложили – до «дальнейшего выяснения обстоятельств», и было ясно, что аресты не закончатся до тех пор, пока участники заговора не будут выявлены все до одного. Но Андрей хорошо понимал, что это значит: это уже было, в другой стране, в другое время, теперь как бы вернувшееся вспять, но с ошибкой в месте. Впрочем, с ошибкой ли? И ошибкой или давно заготовленным планом стало появление на немецких волнах голосов британских радиостудий «Солдатензендер Айлс» и «Солдатензендер Кале», ведущих «черную» пропаганду в Германии и вдруг начавших перечислять имена тех, о ком еще не знало гестапо. И еще более знакомым ветерком подуло со страниц газет, в которых сообщалось об уже начавшихся заседаниях суда и допросе первой группы обвиняемых. Все их ответы представились Андрею выдумкой, во всем похожей на сталинские показательные процессы и часто бывшие очевидно несуразными, являющими заговор в смехотворном виде: главный обвинитель – председатель Народного суда-трибунала доктор Роланд Фрейслер позволял себе издевательские высказывания-насмешки даже над внешним видом баронов и генералов, лишенных в тюрьме ремней и подтяжек.

            И все же в коротких речах подсудимых слышалась правда, не явная, но понятная не только Андрею, но и фрау Хейде, которая, читая газеты, делала искренне удивленное лицо и не скрывала выступавших на глаза слез. Так Адам Тротт сказал на суде, что Гитлер пришел к власти обманным путем, и многие присягали ему против воли, но тут же признавался, что, желая положить конец войне, он – граф фон Тротт цу Сольц – вел за границей переговоры с представителями враждебных держав. Хельдорф заявлял более конкретно, что желал свержения Гитлера со времен Сталинграда, но видимо не договорил о пленении Паулюса, так как фюрер от пленников отрекся сразу же, и до сих пор  газеты и радио врали о героической гибели их всех до одного.

            - Конечно, их пытали! – воскликнул Андрей после долгого разглядывания фотографии Тротта, сидящего на скамье подсудимых в тисках двух дюжих гестаповцев с огромными кокардами на чешках, один из которых, блестя единственным вошедшим в кадр стеклышком маленьких очков, как две капли воды был похож на Берию. – Пытали, били, заставляли подписывать напраслину на самих себя! Господи, неужели нельзя придумать что-нибудь поновее!..

            Но более всего его разозлило известие о том, что в развалинах уничтоженного бомбой еще в феврале «Бристоля» вдруг отрыли оставшийся невредимым сейф с бумагами германского посла в Италии барона Ульриха фон Хасселя, доказывающими, что заговор составлялся лишь небольшой кучкой дураков, собравших вокруг себя не более сотни охмуренных ими офицеров вермахта, которым давно было место в окопах.

            - Значит, все немцы сейчас этих дураков ненавидят и сочувствуют своему любимому фюреру! – злобно прорычал Андрей сквозь зубы, тотчас вспомнив о волновавших весь Советский Союз громких процессах над троцкистами, ленинградцами, тухачевцами, которых осуждал на рабочих и колхозных собраниях так же весь советский народ, выражавший при этом лживую любовь к Сталину и партии. Вспомнил он, что проводились такие собрания и в армейских частях и подразделениях, и что сам он, не присутствуя на них, оставался, тем не менее, молчаливо солидарным со всеми.

            - Долина Смерти! – все чаще и чаще восклицал он и пугался своих восклицаний, ибо все чаще и чаще душу стало обжигать едва укротимое желание собственноручно исполнить то, что не удалось ни потухшей у его ног мине, ни сонмам не задевших его пуль. «И в самом деле, - думал он, уединяясь от робкой фрау Хейды в лесу или в привязанной к берегу лодке (отплывать ему разрешалось лишь в сопровождении охранников), - что теперь проку в моей жизни? По крайней мере, убив себя, я хоть как-то спасу свою честь и не останусь в глазах людей трусом. Что с того, что меня не трогает Гиммлер! Близок день, когда за него это прекрасно сделают русские палачи, предварительно облив меня с ног до головы дерьмом лжи в виду всего моего народ, возмущенного моим предательством ради спасения собственной шкуры. И ведь я ничем не смогу доказать, что жертвовал собой ради не своего, а их же спасения…»

            Думал он так, представлял себя влезающим в петлю (пистолет давно не оттягивал его пояса), потом корчащимся в ней, подобно насаженному на крючок червяку, - и это зрелище казалось ему еще более мерзким, чем всенародное оплевание, хотя бы карикатурно, но все же похожее на оплевание Христа. К тому же, и народный судья Фрейслер всех своих жертв приговаривал к одному и тому же: к повешению. Между тем начались вдруг истерики у фрау Хейды, чьи молчание и страх в течение всего этого жуткого месяца неожиданно для Андрея объяснились тревогой за судьбу брата, давно не посещавшего ее санаторный раек.

            - O, main Ferdinande! – стонала она, заламывая свои пухлые ручки в подражание русским Ярославнам. – Il est mort! Il est mort!..

            Гувернанткам и санаторной врачихе с большим трудом удалось ее успокоить, и скоро Андрей узнал от несчастной вдовы о том, что горячо любимый ею братец был ни больше, ни меньше, как оберштурмбанфюрером СС при самом рейхсфюрере Гиммлере! Оказалось, знаменитый на весь мир русский генерал отдыхал, пил вино, и предавался постельным утехам в самой синекуре эсэсовцев, до покушения на Гитлера посещавших Рупольдинг едва ли не каждый день, а случалось и гостевавших здесь неделями.

            Теперь вся злость Андрея обратилась в адрес капитана Вильфрида фон Штрик-Штрикфельдта, почему-то умолчавшего об этом. «Никакой он не друг мне! – мучила неотвязная мысль. – Все они хотят моей погибели, но не обыкновенной, а какой-то небывало мучительной, безумно-извращенной!..»

            - Может быть, им нужно, чтобы я сошел с ума? – спросил он однажды Хейду и вдруг расхохотался: – Это поистине дьявольская затея! У русских не может быть здравомыслящих героев! Все наши вожди и полководцы – сумасшедшие! А Суворов-то! Граф-то Суворов – перся через Альпы!.. А Государь-то Петр Алексеич – плотничал на голландских верфях!..

  

 

Божественный порыв

Возможно, он бы и впрямь спятил, если бы в предпоследний день августа, уже к вечеру, Вильфрид не появился вдруг в санатории с девушкой, о которой Андрей, отуманенный ежедневным пьянством, вспоминал все реже и реже. Он даже испугался, когда увидел Мисси на садовой дорожке, идущей под руку с одетым в штатский костюм капитаном. Тяжелое солнце висело прямо над дальним краем озера, и долго наблюдавший за его нерешительностью пред неминуемым утоплением Андрей и на гостях своих обнаружил печать некой фатальности, словно и они приехали сюда ради озерной глубины. Впрочем, он видел одну лишь Мисси, озаренную закатом так, что вся ее тонкая, облаченная в строгий дорожный костюм фигура казалась охваченной красно-голубым газовым пламенем, в глубине которого блестели черные змейки глаз.

            - А вот и наш генерал! – радостно воскликнул Вильфрид, бывший всего лишь тенью его ангелоподобной  спутницы. – Княжна Васильчикова давно просила меня познакомить ее с прославленным на весь мир командармом Власовым! – громко (чтобы слова его слышали в павильоне) возвестил он и даже повторил свою фразу по-немецки. – Она завтра едет в Крушмхюбель и боится, что так и не увидит вас…

            Испуг Андрея был вызван не только их сноподобным появлением, но и тем, что они застали его  далеко не в лучшем виде. Он сидел в беседке, укутанный в цветастый халат фрау Хейды,  в тапочках и соломенной шляпе, густая щетина покрывала впалые щеки, из-под очков выступали широкие подглазины,  и нос ему самому был виден мясистее обычного и словно искусанным комарами, каких здесь, по сравнению с Россией, можно сказать, никогда не бывало. Однако многолетняя военная привычка быть готовым по тревоге в любую минуту предстать перед высшим командованием не подвела его и на сей раз.

            - Простите, фрейлин, - вымученно улыбнулся он, поднявшись. – Я только что с купания и вот… решил отпустить бороду. Наверно, дико выгляжу? Простите…

            Через четверть часа он уже выходил к гостям в генеральской форме, свежий и уверенный, а щетина действительно не вызывала сомнения в скором ее преображении в бороду.

            - Как вы отважились, Вильфрид, привести ее сюда? – тихо, но сурово спросил он, присев за столом рядом с капитаном, и лишь краем глаза наблюдая за мирно беседующей с хозяйкой Мисси. – Вы что, не знаете, что фрау Хейда…

            - Да-да! – дружески прервал его Вильфрид. – Фрау Хейда Беленберг слывет едва ли ни мутерфюрер для молодых эсэсовцев, а брат ее – Фердинанд – на особом счету у рейхсфюрера. Однако начальник Мисси – доктор Франц Сикс - куда более важная птица! Можно сказать, крестный отец нашего дорогого Генриха Гиммлера. Да-да, генерал! Именно он был ректором факультета внешней экономики Берлинского университета и главой института нацистской госбезопасности!  Так что девочка под надежной защитой. А вот фрау Хейда… как раз сейчас ее братец старается спасти репутацию своей фамилии. Дело в том, что деверь фрау – Петер Биленберг – арестован за организацию засады на автомобиль с Адамом Троттом. Мисси была дружна с последним еще в Польше, где у него какая-то фабрика, и в твоем приснопамятном Далеме… одним словом, я привез ее не к тебе, а к твоей хозяйке!

            - Но как же Мисси? – не сдержался вдруг Андрей, выслушав его скороговорку с нескрываемым удивлением: так много и быстро Вильфрид говорил впервые. – Я думал, вы…

            Увы, думать он начал лишь теперь, да и то, после того, как наконец-то услышал свой собственный голос, казавшийся ему до этого чужим, как бы независимо рождавшимся где-то вне его души и тела, а потому и не выражавшим его истинных мыслей и чувств. Истинные же мысли и чувства указывали ему на то, что, хотя Вильфрид и пытается скрыть он него истинную причину их визита, объявление о ней полностью зависит сейчас от поведения самого Андрея. Однако что он должен был сказать или сделать – Андрей решительно не знал. Признаться этому аккуратному капитану, что знает о связи Мисси с заговорщиками? Но эта связь является ее тайной, и имеет ли он право раскрывать ее перед добрым, кажущимся надежным и благожелательным, но все же состоящим на службе у самого Розенберга Вильфридом? Правда, капитан Штрик-Штрикфельдт еще в сорок втором году, после знакомства с Андреем и до недавнего времени поминал в своих рассказах  о сочувствующих генералу Власову немецких офицерах и полковнике генштаба бароне Штауфенберге, но ведь и Гитлер до той минуты, пока не взорвалась подложенная этим бароном бомба, доверял ему настолько, что допустил беспрепятственно доставить эту бомбу в Ростенбург. И вот теперь все близкие к Штауфенбергу  (а значит, и к фюреру) служаки отдыхают на Лертерштрассе, а Вильфрид – вот он, невредим и даже весел. «Может быть, я ошибся в отношении Мисси?» - подумал он, но тут же сказанные ею на скамейке в Берлинском дворике и целый месяц вселявшие в него уверенность в успехе его дела слова вновь зазвучали в просветлевшей голове Андрея, и сомневаться в их искренности он не мог, если бы даже и очень захотел.

            Между тем Мисси уже приближалась к ним, и Андрей устремил на нее умоляюще беспомощный взгляд, каким смотрят вызванные на суд свидетели на дорогого их сердцу подсудимого.

            - А ведь мы привезли вам, генерал очень важную новость, - объявил вдруг Вильфрид уже строго и даже официально, будто и верно сознал себя судьей. - Дела вермахта очень плохи: союзные войска заняли весь юг Франции, в Париже восставшие изгнали нас из города и соединились со Второй танковой дивизией Леклерна. Наши войска отошли к границе на оборонительную линию Зигфрида. Но этого мало: произошло восстание и в Бухаресте, Антонеско свергнут, и Румыния объявила Германии войну. Правда, новое правительство просит помощи у союзников, но Красная Армии уже у ворот Бухареста…

            - Нужно честно признать, - продолжал он, передохнув, - что война нами проиграна. Но… - Тут Вильфрид схватил вдруг за руку Мисси и склонился к Андрею с улыбкой. – Гитлер, обозвав Флепса бездарем и негодяем, дал, наконец, согласие на организацию воинских частей под командованием генерала Власова! Но это еще не все! Гиммлеру поручено провести переговоры лично с вами – на предмет создания русской оппозиции сталинскому режиму! Ваша встреча назначена… в Министерстве СС… Вместо меня переводчиком будет Крёгер…

            Последних слов друга Андрей уже не слышал. Так контуженный взрывной волной от разорвавшегося у самых ног его, но не задевшего ни одним осколком снаряда солдат, понимая себя погибшим и в то же время видя, что душа его не рассталась, а еще глубже вжалась в тело, надолго остается безучастным ко всему происходящему и не находит для себя никакой связи с окружающим миром, словно мир этот еще не создан, а Бог еще только присматривается к единственному ему, не понимая хорош он или плох. Ощущая на себе лишь один этот Божий взгляд, Андрей на какое-то время совершенно забыл и  о Вильфриде, и о Мисси, и о Германии, и о России, и, мысленно твердя лишь: «Господи, Господи», боялся только, что явившееся ему таким близким Царствие Небесное может оказаться уже в следующую минуту наглухо закрытым перед ним. Он не видел и не чувствовал струящихся из глаз его и искрящихся в волосках щетины слез, не слышал клокочущего в своей груди рыдания, не ощущал мягких прикосновений к его плечу пальцев Мисси…

            - Кажется, по такому случаю нам нужно немного выпить, - догадался Вильфрид. – Побудьте с ним, Мисси. Я пойду попрошу фрау Хейду…

            После его ухода Андрей как будто пришел в себя, или же сама Мисси, почувствовав большую свободу, сосредоточила теперь свое внимание лишь на этом большом, закаленным в великих смертельных битвах, но оказавшемся обыкновенным смертным и даже способном к слезам человеке.

            - Я с радостью поздравляю вас, Андрей Андреевич, - ласково произнесла она, но тут же поправилась: - Впрочем, события на фронтах не располагают к радости. Да и в самой Германии больше горя…

            - Пойдемте прогуляемся немного, - вдруг предложила она и взяла его под руку. – Сходим к озеру. Мне нужно кое-что сказать вам…

             Конечно, он покорно пошел за ней, но теперь в душе его возникло какое-то неприятное чувство, похожее на злость на самого себя. Подумалось, что он не достоин не только ее слов, но даже внимания этого ангела к бесконечно порочному ему, хранящему на своей груди следы поцелуев сластолюбивой немецкой вдовушки и в складках гимнастерки – запах ее мыла и духов. Мисси же благоухала без помощи парфюмерии, лицо ее было красиво само по себе, без пудры и румян, которые, к тому же, как и губная помада, и туш для ресниц, и лак для ногтей, были объявлены нацистами вне закона и едва ли ни преследовались самой СД. Мисси нечего было бояться: разве что самой своей русской красоты, как бы привносящей в фашистскую Германию аромат российской весны, составленной из запахов петроградских садов, распустившихся на берегах усадебных водоемов верб, упрямого волжского ветерка, грачиных перьев и первого пчелиного взятка. И верно: идя к озеру рядом с ней, Андрей почувствовал себя там – в России и даже словно впервые увидел белеющую в сгущающихся сумерках стайку березок на краю вклинившегося в санаторное поместье осинника, ласточек на проводах, разноцветные в лучах потухающего заката облака, напоминающие о давно забытом небе над той самой околицей, в виду которой деревенская девушка Таня отвергла любовь бесшабашного семинариста Андрюшки Власова, навеки посвятив свою жизнь его мечтательному приятелю.

            - Какой странный вечер, - задумчиво произнесла Мисси, останавливаясь возле сходни в купальню. – Знаете, с тех пор как наш отдел эвакуировали прошлой осенью в Крюмхюбелль, я не испытывала подобного блаженства! Там деревня, лыжная станция в горах, почти на самой границы с Чехией. Что-то такое… как в «Волшебной горе» у Томаса Манна. Но я русская, и тоска по чему-то общечеловеческому или, вернее сказать, по общеевропейскому, мне чужда. Мы, русские, имеем счастье рождаться и умирать в одиночестве, но и в объятиях природы. Мы как бы выходим из леса, из наших рек и озер и тоскуем не по какой-то идее, которую не можем воплотить в жизни, а именно по этим лесу, рекам и облакам, в какие с радостью и устремляемся после телесной смерти. Только не подумайте, что я какая-нибудь пантеистка, как Руссо или граф Толстой. Я вот сейчас очень сильно почувствовала… Понимаете, хочется протрезветь, представить, что мы ведь в Германии, что вокруг нас: всюду на всех границах и уже рядом – война, ужасные смерти, казни, раненые и пленные, голодные и бездомные, а в России – Сталин, сущий антихрист, вампир, сосущий народную кровь… и вы, генерал, призваны самим Богом уничтожить его, освободить людей от мучений и дать им свободу. Но какую свободу? Что им нужно? Да, наверное, вот это и нужно: чувствовать себя частью не какой-то государственной машины, не «винтиком», как признался тот же Сталин, а частицей всего мироздания, в котором человеческий мир ничто в сравнении хотя бы с одним из этих облаков. Я не говорю, что он грязен, подл, жесток – это пошло: так говорить. Нет, он ничто, потому что его нет, он выдуман, а есть только каждый человек, сам по себе, он – и Бог, создавший его из праха земного. А что такое этот прах? Да те же облака и деревья, и крик вороны или, вот, голос кошки…

            - Мне непонятна немецкая мечта о какой-то национальной свободе, - продолжала девушка, не глядя на Андрея и стоя на озерном берегу так, что казалось, она и в самом деле родилась из закатной дымки над водой и скоро окажется поглощенной ночною тьмой или растекающимся по воде лунным сиянием. – Мне не понятно их стремление найти какой-то Грааль, философский камень, эликсир жизни. Что его искать – вот он, в самом воздухе, в красках природы, в пении птиц. Знаете, когда я вхожу в православный храм, вдыхаю запах свечей, ладана, слушаю хор, смотрю на иконы – я вижу все это не как творение человеческих рук, но именно как рукотворение Божие. Вспомните эти краски на древнерусских фресках: не так ли и Бог разукрасил землю? Не тот же ли дух летал когда-то над водами? Не так же ли поют ангелы? У нас с вами это… сочувствие… или сознание живо в самой нашей крови. И оно у всех народов живо. Но вот ополчились на нас адские силы и стали внушать, что счастье в другом: не в сочувствии этом, а в каком-то познании, в искании смысла, в идее. Национальное сознание! Социализм! Даже религиозное сознание! Какой обман! А вы представьте себе, каким бы оставался мир, если бы всех этих бредней в нем не было. Всем бы хватило места на земле, все народы любили бы друг друга, и ими руководило бы лишь одно сознание: вселенское, то есть сознание всех и каждого творением и радостью Божией…

- Поэтому я и ненавижу таких тиранов, как Сталин и Гитлер, как Ленин или Наполеон, - чуть понизила Мисси свой звонкий голосок. – Они заявляют (а если не заявляют сами, то за них говорят их шуты), что они посланы Провидением для устройства общенародного счастья. Но они не Богом посланы – нет! Их Провидение – это Его антипод, враг человеческого рода. Для этого не нужно быть ясновидцем, достаточно взглянуть на их символику. Все эти звезды, свастики, треуголки, серпы и молоты – очевидная масонщина, незаувалированный сатанизм, и все непременно окутано какой-то страшной тайной, доступной лишь посвященным, какими не могут оказаться простые и потому любимые Богом люди. Нет, мне не нужна такая «волшебная гора». Я буду здесь – «на равнине» – бороться с антихристом, с этим воздушным князем, отравляющим дыхание Божие. Поэтому я и примкнула к die Konspiration. Моя подруга придумала себе кличку: «Лотхен» - это в честь убийцы Марата Шарлотты Корде. А меня упрекала в нежелании активного участия в приготовлениях к перевороту. Но они не понимают, что между всеми ними и мной существует фундаментальная разница во взглядах: я не немка, я заинтересована только в уничтожении сатаны. Я никогда не придавала значения тому, что будет потом. Будучи немецкими патриотами, они хотят спасти свою страну от полного краха путем создания какого-то временного правительства. Я никогда не верила, что даже их временное правительство будет по душе союзникам, которые не видят разницы между хорошими и плохими немцами. Не видят они разницы и между плохими и хорошими русскими…

            - Поэтому, - она вдруг повернулась и вцепилась в руку Андрея обеими своими руками-крылышками, - я сейчас надеюсь только на вас, генерал. Вы можете! Вы должны просто уничтожить Сталина и его приспешников. Но упаси вас Боже думать о будущем. Если вы будете думать о будущем правительстве – Господь вам не поможет, хотя я давно молюсь и за вас, и за моих немецких друзей…

            - Я видел, - невольно сорвалось с пересохших губ Андрея, и он не узнал своего голоса, ставшего вдруг похожим на певучий бас церковного дьякона.

            - Да, отец Иоанн помогает мне, - созналась Мисси. – Но и он не понимает. Ему тоже видится то, что будет после.

            - Но ведь, мне кажется, без этого нельзя, - все так же бася, сказал Андрей. – Всякая тактика имеет в основе своей и стратегию.

            - А скажите: заботит ли эта стратегия идущих в бой солдат? – возразила Мисси. – Разве они умирают с планами о будущем государстве перед глазами? Нет, генерал, я ничего не смыслю в военном искусстве, но уверена: они просто чувствуют, что им просто нужно уничтожить врага, то есть воплощенное в нем зло. Это божественный порыв, и потому добро, в конце концов, побеждает…

            - Может быть, вы и правы, - вздохнул Андрей после долгого молчания. Он еще ждал каких-то слов от этой умной и нежной девушки; ждал, что свидание их продолжится; продолжится всю ночь, до утра; и до утра он будет упиваться этими умом и нежностью, сообщающими свободного дыхания и ему, - но уже со стороны санатория слышались зовущие их возгласы Вильфрида и обеспокоенной фрау Хейды…

            - Скажите, а наш капитан  - тоже… причастен? – осмелился спросить он Мисси, когда они возвращались, медленно и неохотно впечатывая свои шаги в остывшие камни дорожки.

            - Я думаю, он сам вам все расскажет, - твердо уклонилась она от ответа и пояснила уже мягче: - Заговор раскрыт, Андрей Андреевич, активные участники все в тюрьмах, но если копать до конца, то следует арестовать и казнить, пожалуй,  всю Германию…

            - Так же, как и всю Россию, - хмуро заметил Андрей. – Но это только «пожалуй». Один мой давний друг, прощаясь со мной в новгородском лесу перед моей сдачей, сравнил меня с Дмитрием Донским. Кстати сказать, он был в моей армии солдатом штрафной роты… Это Сталин лично распорядился, так и сказав: «Людей для прорыва к Ленинграду я дать не могу, но заключенных – берите сколько угодно». Он был из их числа и оказался епископом Тайной Русской Церкви. И он мне сказал, что Дмитрия Донского также считали изменником. Татары. Я же думаю, что не только татары. Но он пошел на эту измену ради спасения Святой Руси. Однако я вспоминаю Куликовскую битву и, знаете, Мисси, все чаще и чаще думаю: он ведь был одинок. И дружину ему удалось собрать с большим трудом. Почему? Почему же весь-то народ русский не поднялся? Что, ему по душе было платить дань? Знать себя у этих поганых рабом и оставаться рабом еще три века, и еще?.. Я понимаю: в то время у войны были свои законы, и татары не всем огулом на Русь нападали. И все-таки, почему же народ-то всегда безмолствует? Почему на Гитлера поднялась сейчас вся Россия, а Сталина терпела и готова терпеть; и Сталина и другого такого же? Его будут еще безжалостней гнуть, унижать, запугивать и обманывать, будут заставлять кричать хором: «Я – народ-победитель! Слава ВКПб, или что вместо нее будет?! Слава тирану!» - и он будет кричать, хотя в душе ненавидеть и тиранов, и ВКПб, и раба в себе. Кричать и ждать, пока новый Дмитрий Донской не соберет новую рать. Или пока новому Штауфенбергу не удастся убить… сатану – как вы говорите…

            - Или пока Христос не придет снова! – усмехнулась Мисси.

            - И не даст пример смерти на Кресте – хотите сказать? –  горько усмехнулся и Андрей.

            - Нет, генерал! Воскресения! На Кресте – это пример терпения. За грехи всего мира! – горячо воскликнула девушка и даже остановилась. – Вы очень мудро это заметили и, мне кажется, сами уже ответили на свой вопрос. Народ безмолствует до тех пор, пока не искупит свой грех перед Богом и Россией терпением.

            - Значит, до тех пор бессмысленно собирать дружину? – прямо глядя ей в глаза, как бы не спросил, а подытожил их долгую беседу Андрей. – Значит, нет смысла и тирана убивать, и пока Бог не увидит, что грех искуплен – сатана будет Ему необходим?

            - О, Андрей Андреевич! – вспугнула Мисси санаторную тишину новым звонким восклицанием. – А вы действительно мудрец, и я вас очень люблю!

            - И будут новые тираны, - словно не слыша ее, говорил-думал он. – И сколько бы их ни убивали – на место одного будет вставать другой. А народный грех будет все умножаться, рождая новые войны между тиранами за безраздельное господство… Не станет Третьего Рейха, падет и Третий Рим…

            - …а Четвертому не бывать, - тихо и, как показалось Андрею, мучительно, проговорила, прервав, но и единомысленно продолжив его рассуждения, Мисси, но уже они подошли к освещенному ярким фонарем крыльцу и, поняв, что беседе их пришел конец, с нескрываемой болью во взгляде посмотрели в глаза друг другу.

            - Я, правда… очень люблю вас, - прошептала девушка. – И никогда не забуду. Теперь я знаю: за кого молилась и буду молиться до конца своей жизни. И понимаю, что не вы опоздали, а время еще не пришло. Но оно придет, мой генерал. Храни вас Бог…

             И она поцеловала его, поднявшись на носочках и утопив губы в его щетине.

 

 

Тайная связь

 

Беседа с Мисси не просто встряхнула и освежила его, но неожиданно исполнила всю жизнь каким-то новым еще не осознанным смыслом. Проводив девушку до крыльца особняка фрау Хейды, Андрей отошел в сумрачную тень беседки и долго стоял там, не видимый никому и даже забывший о папиросах. Уже на небе появились крупные августовские звезды, и прохлада потянулась от озера по блестящей росою в лунном свете траве, а сами луна, начавшая едва заметно убывать, исподволь напоминала о близкой осени. «Уже третья осень моя в этой страшной стране, - подумал Андрей, - а я только и делаю, что смотрю на луну и, почитай, вою, как волк, отбившийся от стаи и чувствующий облаву».

            - А ведь это так и есть, - вслух произнес он. – Облава. – И не Германию обложили со всех сторон справедливые враги ее, а меня…

            Он вспомнил о предстоящей встрече с Гиммлером, о том, что в устах Вильфрида сообщение об этом прозвучало столь радостно, словно генералу Власову только и осталось, что побриться, наодеколониться, надеть перчатки и въехать в Москву на белом коне. Наверно, если бы не Мисси, он и сам сейчас возглашал бы за собранным фрау Хейдой столом победные тосты: ведь вон как заколотилось сердце и обмерла грудь после слов Вильфрида. Но Мисси будто только для того и приехала, невзирая на опасность, чтобы оградить его от глупости. Будто сам Бог послал ее к нему одновременно с призывом сатаны поспешить в его когтистые объятия и уже навсегда забыть о Боге. Но вот теперь Андрей даже и думать не хотел ни о том, что предложит ему Вермахт, ни о том, в какой участок фронта начнет вбивать себя его армия. Он вдруг увидел ее назначение именно в тупом и бессмысленном вклинивании в кряжистый пень сталинской нерушимости, при котором "власовская армия" явится поистине подобной хрупкой щепке, измочаленной ударами бешеной гитлеровской кувалды и частично разлетевшейся по сторонам, частично безнадежно зажатой крепкими волокнами и лишь укрепившей ту неподатливую ни для каких топоров, несгораемую и непотопляемую, но лишь оставляющую надежду на самодогнивание корягу. Поэтому единственно возможным подвигом для себя Андрей понял сбережение этой щепки от очевидной погибели, в увеличении ее за счет множества разбросанных по Германии щепочек и опилок, какими являлись массы пленных и острабочих, и унесение ее куда-нибудь подальше от этой кувалды и от того пня. А догнивание... здесь можно было уповать лишь на Церковь епископа Филиппа, призванную прорастить, несмотря ни на что, сквозь гниющую сердцевину робкие, но берущие соки от живого, глубокого и бессмертного корня ростки, проникающие тонкими веточками в пазухи годовых колец, увлажняющие их этими соками и разлагающие лишенный ствола комель на дряхлые, не годные даже для костра гнилухи. Столь экзотические сравнения рождались у него и прежде, и всякий раз – вспомнил он – возникновение их являлись в нем лишь в переломные моменты его судьбы. Так, например, еще в гражданскую, будучи зеленым девятнадцатилетним мальчишкой и тайно мечтая о том, чтобы колчаковцы ранили всех командиров его родного Двадцать седьмого Приволжского полка, так чтобы кроме него, бойца Власова уже и некому было тот полк возглавить, он представлял молодую Красную Армию похожую на свору охотничьих собак, изгоняющих под непрестанные звуки рожков из лесу всех диких зверей, которых пристрелить могли лишь гарцующие на опушке на стройных конях егеря, - представил, и уже на следующий день с радостью поехал на краткосрочные командирские курсы, откуда вышел взводным и удачно попал во Вторую Донскую дивизию, сражавшуюся уже с Деникиным. А то было, перед Китаем: вообразилось ему, уже начштабу при маршале Тимошенко, что советская власть подобна осиному гнезду, прилепившемуся под крышей огромного скотного двора, и вот живут все эти овцы и куры, коровы и лошади и думают, что кроме заботящегося о них хозяина нет над ними никого, кто мог бы нарушить их мир и покой, и лишь самый мудрый баран, предчувствуя недоброе, все рвется и рвется прочь с этого двора; и верно: в час его побега пробуждаются осы и набрасываются на беззащитную скотину, гудят, вьются, жалят нещадно и до смерти. И ведь действительно, пока он обучал военному делу китайцев и играл в шахматы с Чан Кайши – на родине шли непрестанные «чистки» партийных и военных рядов.

            И вот теперь - эти пень и клин. Откуда они взялись – понять невозможно, но уже Андрей чувствовал в этом внезапно появившемся образе дыхание правды и знал, что так все и будет: сколь бы великую армию он не успел здесь  собрать – она окажется всего лишь щепкой между окрепшей армией Жукова и ожесточенными предсмертной агонией войсками Гудериана и Геринга. И уже слишком поздно надеяться на поддержку советских солдат и русского народа в России: близкая победа опьянила их, уже солдатам и командирам грезятся не только горы вражеских трупов, но и богатые трофеи и покорно-доступные женщины, а народу предстоит восстанавливать разрушенные домы, заводы и скотные дворы. И если в сорок втором, когда половина европейской России, находясь под немцами, питала ненависть к Сталину не только за довоенное рабство, но и за неумение защитить народ от врага, то теперь, освободив страну ценою собственных сил и крови («Ничего, бабы нарожают нам новых бойцов!» - пошутил, провожая Андрея в болота, маршал Жуков), народ верит в счастливую послевоенную жизнь. А Власов… Что теперь Власов? Он не выполнил свои обещания, так горячо выдаваемые им в листовках и при встречах с земляками, и, значит, вышел действительно предателем и трусом, два долгих года спокойно сидевших на гитлеровских харчах. И если даже допустить, что великодушный на радостях Сталин позволил бы ему оправдаться перед народом – что он смог бы сказать? Что во всем виноват один Гитлер, не разрешивший сыграть ему эту роль князя Дмитрия Донского? Но это был бы детский лепет, а не оправдание. Значит, плохо просил – подумает народ. Или того хуже: значит, не было в тебе Божьего Промысла, который даже Гитлера уберег от бомбы истинных немецких патриотов… Но, все же, думая так, Андрей все больше и больше убеждался в необходимости встречи с Гиммлером, и все увереннее проникался осознанием себя еще способным на многое генералом, хотя этим «многим» было теперь уже не освобождение родной страны от большевизма, а спасение от большевизма же и панического в виду их приближения ужаса рассеянных по европейским равнинам и горам миллионов лишенных родины людей. Лишь одно теперь смущало его и время от времени ввергало в тяжкое уныние: необходимость лгать; лгать не только этим настороженно-проницательным гиммлерам и розенбергам, но и самим спасаемым. «Значит, все же немецкий дух одолел меня, - горько закуривая, вздохнул он, но тут же вспомнил: - а Мисси? Почему же эта девочка осталась не подвластной ему? Почему неподвластными остались и писатель Зайцев, и какой-то там Бунин, пишущий о русских аллеях и не стесняющийся, как рассказывали энтээсовцы, крепкого русского словца? Или это вранье – удел всех полководцев, называющих его военной мудростью и еще в древние времена нарушавших ради победы неписаные законы честной лобовой тактики? Такт, уважение даже и к противнику давно уже не в чести во всем мире, и значит немцы тут не при чем, а просто, коли ты надел на себя военную форму – смирись с необходимостью лгать и перед высшим начальством, и перед угодившим под твою защиту народом, а уж время покажет: во спасение была твоя ложь или в погибель».

            И только уже возвращаясь к друзьям, он вспомнил о том, что кроме советского пня и немецкой кувалды есть еще и англо-американцы, но эта сила представилась ему настолько темной, непредсказуемой и ни с чем не сравнимой, что лучше было бы о ней и не думать. Однако, как бы в пику его мыслям, небо вдруг задрожало все от запада до востока, так что, показалось, сама луна съежилась в страхе, и покатился по нему, подобный ритуальному восточному гонгу, железный гул приближающихся бомбардировщиков.

            - Высоко летят, - сказал вышедший на крыльцо Вильфрид и тихо, так что Андрей едва услышал его, прибавил: - Вот чего мы добились и справедливо заслужили – бумеранг.

            - Не пора ли и Сталину остановиться, - заметил Андрей. – Что-то пугает меня дальность полета этих союзников. Какими-то допотопными муравьишками кажутся в сравнении с ними и Германия, и Россия.

            - Я солидарен с тобой, Андрей, - вздохнул Вильфрид. – Все наши надежды – и твои тоже, если даже ты и войдешь в Москву победителем – кажутся никчемными, когда думаешь об этой Америке. О, она еще не так заявит о себе! И Англия, и Франция, и вся Европа задрожат, как вот эти стекла. И, кажется, уже Франция начала испытывать эту лихорадку. Теперь там правит генерал де Голль, называющий себя патриотом, а на самом деле пляшущих под дудочку этих Янки.

            - Глядя на своего печального куратора (Вильфрид не любил это слово, напоминающее ему о Понтии Пилате), Андрей вдруг вспомнил первую встречу с ним в штабе генерала Линдеманна в Сиверске. Тогда, поговорив с ним всего лишь несколько минут, он каким-то шестым чувством уловил, что этот простой армейский капитан, оказавшийся его ровесником, но не дослужившийся даже до полковника, на самом деле совсем не прост, а военная форма является лишь прикрытием для его далекой от чаяний о наградах и званиях души. Однако невозможно было бы представить его в костюме фабриканта или торговца. И вот теперь, когда одетый все же Вильфридом костюм оказался в свете горящего за его плечами фонаря похожим на длинный подрясник православного инока, Андрей понял наконец, почему он сразу же угадал в этом бывшем латышском дворянине своего единственного на чужбине друга. Да и сам Вильфрид не считал себя в Германии немцем и часто, рассказывая о своей Латвии, вздыхал и, кажется, с трудом скрывал мучительное желание перекреститься. А с каким восторгом говорил он о верности Мисси Русской Церкви! Еще когда Андрей впервые услышал от него, что какая-то молодая русская княжна, успевшая, однако, пожить и в Париже, и в Австрии, и в независимой, как и Латвия, Литве, и, теперь вот, в Германии, не упускает любой возможности возжечь свечи за своих даже и неверующих друзей в православном храме, - ему показалось, что Вильфрид не просто восхищен подвигом этой княжны, служащей в отнюдь не дружественном России министерстве, но глубоко переживает собственную свою невозможность последовать ее примеру. Правда, Вильфрид объяснял, что архиерей Зарубежной Русской Церкви Серафим Берлинский пользуется у Вермахта (благодаря его миссии в деле примирения в Германии раскольнической евлогианской Церкви с Синодом Митрополита Анастасия) определенным авторитетом, однако появление гитлеровского офицера в русском храме во время войны с Россией могло быть расценено лишь как измена. Тогда Андрей постеснялся спросить о религиозной принадлежности Вильфрида, но теперь, когда его несомненно отеческие отношения к Мисси стали очевидны, а облик капитана так чудесно преобразился в монашеский, стесняться было нечего, и он произнес:

            - Мне кажется, дорогой Вильфрид, что ты видишь в Янки не только будущих завоевателей Европы.

            - То есть, не только внешних завоевателей? – уточнил тот и, немного подумав, кивнул головой: - Да, Андрей, ты прав. В свое время, когда я учился в Петербургском университете, мне посчастливилось быть знакомым с небезызвестным тебе, наверное, профессором Нилусом. Он много говорил нам о масонстве, об их видах на мировое господство, о том, что царство антихриста уже близко, а февральская революция в России  есть один из главных этапов этого вселенского заговора. В то время все наши профессора во главе с архиепископом Финляндским Сергием называли Нилуса помешанным фанатиком, а его монархизм и связь с оптинскими старцами - консервативным мракобесием. Но, вот, уже после нашей неудачи с Юденичем и Врангелем, уже когда я жил в Риге, мне довелось познакомиться на Волыни с графом Павлом Михайловичем Граббе и его сыном Георгием, который тогда учился на богословских курсах в Белграде, и этот юноша рассказал мне очень много интересного. Кстати, он так и остался в Сербии и, кажется, при дворе русских митрополитов…

            - Анастасии? – спросил Андрей и почувствовал знакомый трепет в груди, возникавший всякий раз, когда он сознавал себя едва ни совершившим какую-нибудь непростительную тактическую ошибку. Здесь об ошибке он подумать еще  не успел, но столь неожиданное для него знание Вильфрида о вещах и людях, никогда не занимавших Андрея, но ставших после болотных разговоров с епископом Даней прямо-таки роковым образом связанными с его судьбой, заставило его воскликнуть: - Господи, как же тесен мир! Вот уж не мог подумать, что мой… ходатай в Вермахте может быть связан с моим другом детства! Правда, это связь косвенная и даже не внешняя, но… Духовно, мистически или… Не знаю, как сказать, но связан!

            - Церковно, - вдруг уверенно подсказал Вильфрид. – В борьбе с силами зла единственно истинной связью между добрыми людьми может быть только церковная.

            - Бог ты мой! – еще более удивился и даже присвистнул Андрей. – Да ты и говорить-то стал прямо как Даня!

            - Кто такой Даня? – Я впервые слышу от тебя это имя?

            - Даня – это епископ тайной Русской Церкви Филипп… - начал было Андрей, но тут в дверях появилась Мисси с выглянувшей вслед за ней фрау Хейдой, и он смутился.

            - Ну, что же вы замолчали, генерал! - воскликнула девушка. – Мне кажется, между нами уже не должно быть недомолвок.

            - Он начал говорить о какой-то Тайной Церкви в России, - торжественно пояснил Вильфрид и перевел свои слова хозяйке, очевидно не довольной долгим отсутствием гостей за ее столом.

            - Да, да, - сразу став серьезной, насторожилась Мисси. – Вы мне так и не рассказали об этом.

            - Я, в общем-то, и сам мало что знаю, - пожал плечами Андрей, пытаясь вспомнить, что рассказывал ему о Церкви Даня, но, понимая, что не сможет выудить из памяти ничего кроме соглашательства с большевиками митрополита Сергия. – Мне известно лишь, что в России, в ее бесчисленных лагерях и ссылках существуют какие-то священники и верующие, не признающие большевиков и преданное им официальное церковное начальство. Кажется, у них есть тайно налаженная связь друг с другом, какое-то общее управление, навроде партизанского штаба, но каким-то чудесным распространяющее свои указания по всей России. Даня… то есть епископ Филипп говорил мне, что они не призывают народ к бунту, а просто молятся о спасении России от бесов, и обещал оказать моей армии поддержку в… Должно быть, поддержку духовной готовности его паствы склонить весь народ на нашу сторону. Вот, пожалуй, и все, что я знаю.

            - Господи, - прошептала Мисси, вцепившись в руку Вильфрида и уткнувшись лицом в его плечо. – Я знала, всегда чувствовала… ведь это же значит, господа, что Россия жива, никогда не умирала и не умрет. Это же значит, что большевики были, есть и будут лишь ее оккупантами. Это же… - Но тут она не выдержала и расплакалась, вздрагивая худенькими плечиками и как бы бессознательно протягивая руку к Андрею.

Невольно поддавшись ее порыву и даже не помня себя, он крепко сжал ее прохладную ладонь и молча приблизился к друзьям своим. Вдруг слезы засочились и из его глаз, и, не выпуская ладони Мисси, но, напротив, еще крепче прижав ее одною рукою к своей груди, а другой обхватив свободное плечо Вильфрида, он склонил голову к пахнущей русскими травами головке девушки и закрыл глаза, чувствуя, как капли его слез стекают на девичьи волосы, а дрожащие пальцы капитана гладят его щетину. Ничего не понявшая фрау Хейда, долго с удивлением наблюдавшая эту трогательную сцену, тоже вдруг зарыдала и, не найдя себе места среди них, скрылась в доме, громко хлопнув дверью.

            - Андрей… Андрей, - пытался что-то сказать, но все не мог Вильфрид, и только когда и Мисси, и генерал одновременно, взяв себя в руки, разжали эти непредвиденные объятия, проговорил осторожно: - Я приготовил эту новость на десерт. Дело в том, что… К нам на Викторианштрассе пришел мальчик. Он говорит, что является твоим племянником. Называет тебя дядей Андреем, а его отец – в тюрьме.

            - Племянник?! – недоуменно переспросил Андрей и уже хотел сказать, что он никогда в жизни не видел никаких племянников и только догадывался об их существовании, но что-то вдруг заставило его насторожиться.- А как он попал сюда? Сколько лет? Военнопленный или из острабочих?

            - Говорит, что сам по себе, что долго пробирался сюда с беженцами.

            - Но как же его пропустили в Берлин?

            - Не знаю, Андрей Андреевич, - развел руками Вильфрид. – Сейчас он там под арестом. Я просил пока не заявлять в гестапо. А Берлин… В Берлине давно уже такое творится… Выгоняют на расчистку улиц после бомбардировок пленных и они разбегаются кто куда. Это уже не столица Третьего Рейха, а сущий Вавилон…

            И тут, как бы в подтверждение его слов, небо озарилось ярким всполохом далекого взрыва, и в нем действительно увидели они потухающие обломки простертой до самой луны башни, с падением которой для каждого из них началась в жизни новая эпоха.

 = к содержанию =

 

 

Глава четвертая

 

ГНЕЗДОВЬЯ   ВЕРЫ

 

 

Пустыни и пустынька

 

Если бы в отрочестве или даже в юности Элеонора узнала, что Бог судил ей стать со временем классической немецкой фрау - она бы скорее согласилась постричься в монахини, а то и принять мученический венец. К тому же, было время, когда, еще не зная, что судьба уготовила ей столь унылый жребий, она не могла и мыслить своего века иначе, чем под кровом монастырской сени. Но пути Господни неисповедимы, и всем, хорошо знавшим добрую жену Питера Лерхенфельда, думалось, что с нею Небо просто пошутило, как некогда с недостойным ее соотечественником — Пером Гюнтом, только, к счастью, иным, добропорядочным образом.

Уже само рождение ее от русского морского офицера и либавской норвежки, служившей горничной в гостинице моряков, предполагало в ней брожение романтических кровей, и свет романтики облистал ее колыбель в первые же годы жизни. Увы, несчастная мать ее, после появления девочки на свет и крещения в церкви Трисвиснибас, осталась без работы и вынуждена была предаться древнему женскому ремеслу, но прожила так чуть более года и покончила с собой всего за две недели до возвращения русской эскадры из атлантического похода. Здесь Господь был милостив, и отец отыскал девочку в небольшом городе по слухам и приметам и принес сначала на борт своего крейсера (носившего поэтическое имя - «Светлана»), а потом переправил к своим престарелым родителям в Вильно, где они владели небольшим особнячком на берегу Нярис, недалеко от православного Троицкого собора. Старики  сперва воспротивились таковому «гостинцу», но храбрый офицер удочерил ее по всем законам и сказал, что если хоть одна слезинка прольется по их вине из детских глазок - он предаст их сыновнему проклятию всенародно, в храме, бывшем для них единственным местом общения с миром. Однако угроза особой силы не возымела, и детство Норы вышло подобным Золушкиному, с той лишь разницей, что ни на фей, ни на принцев ей рассчитывать даже не мечталось, и поселена она была в подвале вместе с прислугой. Правда, ее не мучили и не били, но постоянное напоминание о низости ее незаконного происхождения, принуждение с малолетства к нескончаемым работам по дому, отказ в каком-либо образовании, - все это создавало опасность произрастания в детской душе дикого семени забитости.

До сих пор, вспоминая о первоначальных годах своего детства, фрау Элеонора бледнела и тревожно оглядывалась по сторонам, словно ища, куда бы спрятаться от надвигающихся на нее мрачных видений. И действительно, где бы ни находилась она в эти минуты: в уютной ли и тихой спальне своей под пологом брачного ложа, в одной ли из многих устроенных повсюду в саду и в зарослях ивняка вдоль крутого берега Деймы беседок, или даже в берлинской квартире на Канонирштрассе, в окнах которой стоял похожий на устроенный в центре Европы индейский вигвам купол Рейхстага, - всюду в такие минуты она вдруг начинала видеть себя заключенной в стенах угрюмого дома, чьи комнаты проветривались только на Пасху и в дни приезда ее отца, которые случались едва ли раз в году. Но если барские залы и горницы не лишены были радости видеть хотя бы и проникающий сквозь задернутые шторы солнечный свет, то в полуподвальной людской о нем знали разве что продуктовые корзины, с которыми кухарка хаживала на базар и в лавку, да ливрея дворецкого, одевавшаяся им по тем же упомянутым дням.

Между тем хозяева считали себя глубоко православными людьми, дом изобиловал иконами и горящими во всех углах лампадами и даже имел особую молельню, где по большим праздникам служил Всенощную приглашаемый из кафедрального собора священник. Случались в доме и странники, сходившиеся в Вильно ко дню поминовения литовских мучеников Антония, Иоанна и Евстафия, повешенных князем-отступником Ольгердом в середине четырнадцатого века, и знаменитых на весь православный мир творимыми их святыми мощами чудесами. Однако и в те апрельские лучезарные и благодатные дни маленькая Нора радости не знавала, ибо в ее обязанности входило подтирать за гостями полы и мыть их сапоги, чёботы и лапти. Правда, многие из них втайне от хозяев несчастную девчушку жалели и нередко угощали то пряничком, то крендельком, но поскольку им строго-настрого было приказано неверную лютеранку не привечать, они ограничивали проявление сочувствия к ней лишь вздохами сожаления. И только перед появлением отца, о котором в доме всегда узнавали заранее, Нору вводили в ее чистенькую комнатку во втором этаже и наряжали в дорогие сарафанчики или платьица, после чего до самого его отъезда она становилась центром внимания. Впрочем, всякий раз выяснялось, что девочка лишена каких-либо способностей, что очередная гувернантка (которой Нора и в глаза не видывала) вынуждена была от ее образования и воспитания отказаться, и что даже перекрещение ее в православную веру (она не помнила, когда и кто ее перекрестил) добрых плодов не принесло. Отец огорчался, злился, пытался говорить с ней и ласково, и строго, но предупрежденная о молчании, она боялась и рта раскрыть, и он о ней, в конце концов, забывал, лишь перед отъездом целуя на прощание со слезой искренней печали в глазах. При этом она чувствовала, что он очень любит ее, знала, что, находя ее не менее красивой, чем ее покойница мать, мечтает видеть дочку счастливой, образованной, веселой, но догадывалась и о том, что во многом в беде ее виноват он сам, и... презирала его.

В последнее их свидание в девятьсот четвертом году уходивший к берегам Японии капитан-лейтенант сказал двенадцатилетней дочери слова, какие она смогла запомнить на всю жизнь. «За твое рождение, - сказал он, задумчиво гладя ее длинные распущенные волосы, - твоя мать заплатила жизнью. Все эти годы я надеялся, что ее душа оживет в тебе. Но теперь я вижу, что в тебе и вовсе нет никакой души. Ты выросла злой и неблагодарной, и лучше бы она взяла тебя с собой».

- Значит, лучше было бы, чтобы я умерла? - вдруг спросила Нора, освобождаясь из его объятий и с пристальной холодностью глядя в его испуганные глаза. - Ты этого хочешь? Ты так же, как бабушка с дедушкой...

Но закончить свою мысль она не смогла и выбежала из комнаты, а потом и из дома, решив больше никогда не возвращаться в него. О том, что произошло в нем после ее побега, она узнала лишь спустя десять лет: незадолго до начала Мировой войны и гибели в Полесье армии генерала Самсонова. Ей же в тот день была явлена еще одна Господня милость, оказавшая столь благодатное влияние на всю ее жизнь, что фрау Элеонора и по сей день думала о себе как о небесной избраннице, и все ждала какого-то «откровенного часа», с которого начнется осуществление ее «миссии на земле».

По какой-то необъяснимой, таинственной причине путь ее от крыльца ненавистного дома пролег прямехонько к паперти Свято-Троицкого собора, где в тот вечерний час шла служба, и где искать ее не догадался никто, ибо она, в силу ее врожденного (как думали бабушка с дедом) протестнаства, ни разу туда введена не была. Позднее она и эту ошибку родственников приписала промыслу Божьему и со священным трепетом в голосе объясняла сначала Питеру, а потом и всем своим подругам-немкам, что в лютеранстве состояла лишь в час крещенья, свершенного с нею ее матерью в отчаянии, но что как раз врожденное ее протестантство, замешенное на крови древних викингов и варягов, указало ей путь спасения в том самом Православии, которого русские ее родичи были далеко не лучшими представителями. Впрочем, так она мыслила теперь; те же десять лет, что провела юная Нора возле самых истоков православной веры, едва не убедили ее в обратном: в том, что именно родичи-то и являлись самыми типичными выразителями того «православия» в кавычках, какое навязали России протестанты, и в каком все ее духовные водители видели черты отступничества, а то и прямо князя мира сего.

Первой таковой водительницей оказалась знакомая ей с младенческих лет странница Нина, которая, едва взглянув на несчастную беглянку, тотчас смекнула, что водворять ее обратно под опеку господ есть великий грех, и поначалу хотела пристроить девочку у других господ в деревне под Минском, куда и поспешила с нею не медля, в тот же вечер. Однако в дороге, во время ночлега на каком-то литовском хуторе ей было видение, в котором сама Пресвятая Богородица повелела отправиться в Гжатск - к сестрам Владимиро-Екатерининской обители. Такое особое внимание к Норе Небесной Владычицы одновременно и обрадовало и испугало набожную Нину, обязав ее увидеть в девочке чуть ли ни будущую Российскую Государыню, и только младенчество Царевича уберегло ее от опасного пророчества. Уберегло, но внушило дерзновение   нарушить Богородицын указ и свести подопечную сперва в Дивеево: на испытание к знаменитой Паше Саровской...

- Оно, конечно, ты бы подошла, - размышляла она вслух, твердо шагая впереди   Норы   по   просыхающей   апрельской   дороге. - Императрица Александра с матушкой Лизаветой тоже-ть немки, не наши. Да только стара ты для Алексия-то, стара. Ему еще и годочка нету, а ты уж вон какая балда!..

Увы, Нора и сама знала себя балдой: почти безграмотной (читать и писать ее научил дворник), не умеющей вести умные разговоры, не понимающей смысла в красивой одежде... Однако у нее был свой «секрет», какого она не выдавали никому и не выдала даже своей грубоватой, зачастую резкой и строгой, но заботливой провожатой, явившейся девочке весьма похожей на сказочную фею, только облаченную не в воздушные покрывала, а в суровые, похожие на монашеские, одежды вечной странницы. «Секрет» же Норы был основан на искренней вере в то, что Богородица есть не кто иной, как ее родная матушка, которая с неба видит всю жизнь, все дела и даже мысли своей дочурки и постоянно просит своего Отца Небесного поскорее призвать ее к ней на небо. Возможно, девочка и осмелилась бы, уже давно, наложить на себя руки и приблизить час долгожданного свидания с матерью, но ей, несмотря ни на что, очень нравилось жить: не просто есть, спать или ждать, когда кто-то из взрослых приласкает ее, но, главным образом, мечтать или мысленно оживлять предметы окружающего ее мира, которых на том свете могло бы и не оказаться.

В детстве у нее не было кукол (старики считали игры с ними язычеством), но она научилась вести разговоры со скамьями и стульями, ложками и мисками, вениками и даже половыми тряпками, а уж садовые деревья, кусты, цветы и травы, птицы и насекомые казались ей не просто живее людей, но и умнее, добрее и понятливее их. Однажды, правда, она сильно опечалилась картиной драки, происшедшей на помойке между воронами, но старый дворник (он же и садовник) Герасим успокоил девочку, заговорив вдруг как бы сам с собой:

- От ведь какие хабалки! Ровно Господь ошибся, веля брать с них пример. Однако нет. Все не так. Это Он показывает, какими нам не следует быти. Да, не следует доходить до отбросов-то. Как только человек дойдет до такого состояния: стало быть, подчинится брюху своему, - тут же и нет человека,  как этого воронья,  что  уже  не  пташки небесные,  а ровно псы безродные сделались. Не-ет, нельзя нам этак-то. Лучше с голоду помри, а не хватай у другова. А мы уже и не верим Богу-то. Не верим, что Он о нас позаботится -    и хватаем, вырываем друг у друга. За что же Ему нас и любить-то, коли мы не верим? Коли брюхо нынче на перво место стало? Вот
и поститься стали забывать, не только ли... А какая вера без покаяния? Может, пост-от в ней самое главное дело и есть...

Пробормотал так Герасим - и тут же Нора увидела, что птицы будто усовестились после его столь внушительного увещевания и смущенно, с виновато склоненными головками разошлись по сторонам, оставив помойку кошкам, с которыми Герасим уже церемониться не стал и схватил метлу, хотя они и не собирались драться. И пусть подобных сцен девочка видела немало - после случая с воронами она утвердилась в мысли, что человек не имеет сил противостоять на земле любому, даже самому малому злу, и лучше ему просто смириться и ждать смертного часа, сорадуясь лишь с окружающим миром, а не со своими ближними, пребывающими по большей части в печали или злобе. Вероятно, с такими воззрениями она и прожила бы всю жизнь, а может быть, дождалась бы смерти своих родных-господ, а потом, поскольку ее отец был их единственным сыном и наследником, — поселилась бы в верхних этажах и зажила барыней... К счастью, об этом: о смерти стариков и о том, что будет после нее, - Нора никогда не думала, как не заботилась никогда о завтрашнем дне, который ее просто не интересовал, и от которого она привыкла не ожидать ничего нового.

Очевидно, проведшая всю свою жизнь среди богомольцев и монастырских стен, Нина полюбила в девочке прежде всего именно ее отрешенность от забот мира, придавшую Норе хотя и не вполне православную, но несомненную сердечную чистоту, которая могла бы сотворить из нее со временем настоящую блаженную и даже прозорливицу, способную узреть Бога без особого к тому усилия. Будучи и сама по природе своей человеком искренним, странница хотя и прельстилась ненадолго ролью воспитательницы новой Паши Саровской, но не смогла умолчать об этом на исповеди в Казанско-Амвросиевой Шамардинской обители, куда они добрались уже к Троицыну дню, встретив Светлое Христово Воскресение в смоленской Зосимовой Пустыни и задержавшись там до самого Вознесения. Исповедавший ее оптинский иеромонах Дорофей Норой чрезвычайно заинтересовался, но в Дивеево вести ее до времени запретил, препоручив душу девочки более опытной, чем безграмотная Нина, наставнице. И верно, с того дня душа эта стала развиваться в столь чудесном даже для самой Норы направлении, что скоро она поняла себя как будто заново рожденной к жизни, мало чем разнящейся с ее мечтами о Небе.

И не только новое имя - Елена, данное ей при крещении в православную веру, было тому причиной, но, прежде всего, сама благодать Господня, сохраненная в монастырской России, в то время как за ее стенами зрела великая духовная катастрофа для еще кое-как хранившего видимость своего былого могущества «Третьего Рима». Благодатью все здесь было исполнено с избытком, так что трудно было даже вспоминать о том, что где-то вокруг монастырских пределов идет какая-то иная, независимая от Бога жизнь. Девочка же не умела и представить эту иную жизнь, ибо в доме бабушки, при всей суровости и холодности хозяйки по отношению к незаконнорожденной внучке, имя Божье не сходило с уст даже у  тайно ненавидящей госпожу дворни, освящая  все ее поступки и хозяйственные дела, вплоть до походов кухарки на базар. А дальше ворот Нора не бывала, и когда однажды отец  попытался взять ее с собой на прогулку по городу – испугалась так, что забилась в самый темный угол чулана, напугав своею дикостью и отца.

Возможно, не встреться  ей при побеге из дома Нина – она не прожила бы  в этом внешнем мире и часа, и либо умерла  от страха, либо сошла с ума. Однако то-то и было чудом, что, внешне во всем походя на сумасшедшую, возле странницы и в окружении других таких же «людей Божьих» (как отзывались они друг о друге) девочка сознавала себя  как дома, где ею был найден и бессознательно обустроен свой особый мир, в который не проникало ничто внешнее, и над которым наблюдала ее покойная мама, слившаяся  в душе Норы с образом Богородицы. Естественно развитая в этом мире душевная чуткость подсказала ей, что и Нина имеет такой же свой мир, и все, встречавшиеся им по дороге в монастыри богомольцы, предпочитают оставаться всяк в своем душевном мире, а в Шамординской обители и потом в Оптиной она вдруг почувствовала и даже воочию увидела, как расширились границы ее владений и вобрали в себя и все сельские церквушки на простертой перед нею бескрайней земле, и монастырские храмы с кельями иноков и старцев меж ними, и самих этих иноков и старцев, и все множество странников и прочих посетителей этих мест, и леса с речушками и полями, отделявшие эти места от иного, чуждого и враждебного им мира.

Об этой враждебности девочка не столько знала сама, проходя по земле с маленькой котомкой за спиной и боясь поднять глаза на проезжающие по дороге телеги и экипажи, на деревенские избы и окна городских зданий (главными среди которых она выделила кабаки с пьяными мужиками на крыльце или у конных привязей и гостиные ряды всевозможных торговых лавок), сколько слышала во время бесконечных вечерних, но часто смолкавших лишь далеко за полночь разговоров у ярко горящего в темной ночи костра, или под летним навесом постоялого двора, или в людской кухне и пропахших лекарствами и ладаном странноприимных покоях набожных барынь. Скоро Норе даже стало казаться, что и вся-то жизнь богомольцев имеет смыслом лишь эти разговоры и пересказы друг другу  невероятных и по большей части страшных историй, после чего им не остается ничего иного, как только подыматься ни свет ни заря с временных лежбищ своих и спешить в Божьи храмы, где  на коленях, в скорби и в слезах, молить Господа с Богородицей и всеми Святыми оградить их и всю землю от непременно поминавшихся в тех историях бесов. А однажды, уже по дороге к Шамордину, ей придумалось сравнить эту  жизнь с жизнью лесных муравьев, за какими она наблюдала во время одной из передышек скоро ходившей, но скоро же и устававшей ее вожатки. Нужно было только внимательно присмотреться, и тогда открывалась глазам  новая, невидимая обыкновенному взгляду земля, по которой во все концы спешили стайками или друг за другом по им одним знакомым тропинкам крохотные чернотелые существа, то и дело  натыкаясь одни на других, ненадолго останавливаясь, чтобы что-то сообщить своим встречным, и потом или расходясь всяк в свою сторону, или объединяясь в устремлении  то к одной, то к другой большой или малой обители, из которых семенили ножками им навстречу группы таких же обеспокоенных чем-то божьих тварей. Но если муравьиную тревогу можно было объяснить появлением в их пределах кажущегося им огромным и страшным человека, то тревога людей долго оставалась для Норы необъяснимой.

Только спустя много лет, уже будучи матерью будущей графини фон Штауфенберг и тщетно ожидая обещанного ей старцем Варсонофием мальчика, удрученная в Берлине вестью о революции в России, а за ней и о гражданской войне, и о зверском истреблении пришедшими к власти жидами старцев, и священников, и всех богомольных странников, фрау Элеонора поняла, что причиной той тревоги было предчувствие  неотвратимого нападения на церковный Божий мир бездушных великанов, которые будут безжалостно разорять и топтать и святые обители, и их насельников, и всех, кто попадался им под ноги  на их кровавом пути. Но больше всего ее потрясло убийство православного русского Царя и Царицы с их ни в чем не повинными детьми: потрясло не только жестокостью и поистине сатанинской подлостью содеянного, но больше сознанием того, что предчувствия окружавших ее в отрочестве «Божьих людей» оказались не ложными, а все сказанные ими истории о появлявшихся вблизи их муравьиных тропок бесах  – пророческими, ибо  всякий рассказ о случавшихся в сельских церквах знамениях, или о сходивших с ума ученых господах, либо даже о каком-нибудь мужике, утонувшем с пьяну в навозной луже, непременно выводил мысль об утрате веры в народе и в высшем обществе, за что следует ждать скорой Божьей кары. И эти выводы были не просто плодами людского суеверия в виду распространявшихся повсеместно, наряду с толстовством, призывов к бунтам – с ними соглашались и монахи, и старцы, и многие из мужей ученых, о них говорил в своих проповедях во время поездок по России батюшка Иоанн Кронштадтский, а Сергей Нилус, у которого в «корчемнице» часто подолгу живала девушка и где впервые увидела посетившего Оптину в девятьсот одиннадцатом году Питера, собирал и записывал эти «знаки конца времен», как говорил он, для своих исполненных Божьей благодати книг.

 Теперь, беседуя с Родей, фрау Элеонора, вдруг поняла, что и благословение ее на замужество старцем Варсонофием оказывалось пророческим. Повзрослевшая и ставшая к тому времени статной и светлоокой красавицей, Елена и помыслить боялась, что может когда-нибудь полюбить мужчину и даже выйти замуж и обрести счастье не в Боге, а в материнстве. Хотя она и не была монастырской послушницей и жила не внутри, а возле стен Шамординской обители в домике богатой и богомольной русской барыни - известной всей России Марии Николаевны Толстой - или под гостеприимным кровом не менее знаменитой семьи орловских же господ Нилусов,  занимавших здание бывшей гостиницы у врат Оптиной пустыни, - будущее ей представлялось облаченным в добропобедные одежды Христовой невесты. Однако старцы благословения на иночество, ни даже на послушничество, ей не давали, несмотря на то, что она еще в девятьсот шестом году заявила о своем отказе на наследство  виленского имения не переживших гибели у берегов Цусимы единственного их сына стариков и готовности до конца жизни трудиться в «большом» приюте обители над вышивкой церковных покровов. Правда, заявить-то она заявила, но никаких бумаг не подписывала и, как потом выяснилось, оставалась во всей эти годы богатой невестой, приданое которой оберегал нанятый Марией Николаевной на редкость по тем временам честный и добросовестный опекун-литовец. Этот-то опекун и нашел покупателя для сиротливого нориного особняка, и этим покупателем оказался молодой баварский дипломат барон Лерхенфельд.

Стоит ли говорить, как принят был Питер недавно похоронившей своего великого бунтаря-брата матушкой Марией, так и не изжившей за двадцать лет иноческой жизни своих «барских пороков» (как выражалась она) и тайно гордившейся своими бесчисленными родственными связями с великими русскими людьми, среди которых одно из первых мест занимал Федор Тютчев, пожизненная любовь которого к сводной сестре императрицы Марии Федоровны Амалии Крюденер (в девичестве Лерхенфельд) представлялась ей особым Божиим промыслом в отношение судьбы всей России! Да и Елена-Элеонора к тому времени уже много знала о русской культуре и, полюбив всем сердцем,  наряду с пушкинской, поэзию Тютчева, по-своему сострадала  его чувствам по отношению к этой баронессе-немке, сводившей с ума и русских Государей, и министров, и поэтов, включая даже самого Пушкина. «И Левушка одно время был ею увлечен, - рассказывала матушка Мария. – И я благодарю Господа за это! Тут, как  сказал  бы Иоанн Лествичник, один бес изгнал другого: Амалия отвратила Леву от его греховной страсти  к нашей тетушке Александре и невольно ускорила его женитьбу на Софи. А сколько он с нее портретов написал! Одна вздернутая губка Лизы Болконской чего стоит. Но и Элен Курагина… Да, это Божий промысел в том, что в жилах наших Императоров течет немецкая кровь, а русские поэты набивают шишки на любви к блудливым немочкам, после чего им и открываются бездны адские, от которых спасение только в Православии.  Великой духовной катастрофой, как сказал бы твой Нилус, будет для нас война с Германией. Как и для них…»

  Узнав, что Питер приходится этой Амалии  хотя и дальним, но все же родственником, монастырская девушка проявила вдруг, неожиданно и для самой себя, столько наивной, но и глубокой эрудиции, что поставила юношу сперва в неловкое положение невежды, а скоро и в позу серьезного ее воздыхателя, так что, приехав в Шамордино на один день, он прожил в Оптиной целый месяц, ежедневно переправляясь через Жиздру, трясясь в пролетке двенадцать верст по омываемой проливным дождями или опаленной зноем полевой дороге и походя одновременно и на бедного Вертера, и на решительного лейтенанта Глана, хотя его Елена и не знала кокетства. Однако, не зная кокетства, она сразила его сначала честным и доверчивым признанием в своих запретных чувствах к нему, а затем суровым заявлением о невозможности их брака по причине преданности ее другому жениху, каковым она искренне почитала Христа.

До сих пор фрау Элеонора не знала, что заставило батюшку Варсонофия благословить ее на замужество и последующую далекую от монастырских стен и даже самой России жизнь. Думать, что Питер подкупил и старцев, и матушку Марию, она не смела, ибо понимала, что ни за какие деньги они бы не продали ее этому хотя и не отвергавшему Христа, но почитавшему  каких-то языческих кумиров протестанту. Поэтому  слова отца Варсонофия были восприняты ею и доныне хранились в ее душе как пророчество, смысл которого фрау Элеонора вполне распознала только теперь, хотя первая его половина начала сбываться еще задолго до их с Питером венчания.

- Я знаю, родная, о твоей ревности к монашеству, - говорил ей старец, нарочно пригласив девушку к себе в Оптину и усадив ее в своей келейной «хибарке» напротив себя, так что не только руки воспитанницы оказались в его отеческих ладонях, но как будто вся она скрылась в его объятии. – Только не нужно тебе горевать о наших Пустынях – у тебя будет своя маленькая пустынька. Вот ее и устраивай да обихаживай. Она маленькая-то маленькая, однако в ней вся Святая Русь соберется, когда пошлет тебе Господь сыночка. За то и не покинет тебя никогда Его благодать…

Сомнения в прозорливости старца зародились в ее душе после появления на свет не мальчика, но Нины, названной так в память об избавившей девочку от домашнего плена и приведшей ее под кров Святой Руси странницы, чья могилка запечатлелась на карте России где-то под Киевом. И это сомнение было оправдано тем, что наказ отца Варсонофия об устроении своей «пустыньки» Нора исполняла в точности и без особого труда, находя для себя уединенный уголок всюду, где бы ни жили они с Питером. А поскольку первые годы их жизни прошли в наследственном доме Элеоноры в Вильно – первой такой «пустынькой» была молитвенная комната покойных стариков, которую молодая фрау обратила в настоящую, полную икон и старинных церковных книг келью и в которой проводила большую часть своего времени, а  во дни деловых отлучек мужа даже и ночевала. Конечно же, любящий ее до боготворения Питер в этом ей не препятствовал, но, напротив, всячески потрафлял и приказывал прислуге соблюдать в доме строжайшую тишину, в какой и сам находил немалое удовольствие, хотя и не молился, и только ради Норы представлял себя православным, окрестившись в Свято-Духовом виленском монастыре по ее требованию перед венчанием и так же, как она, радостно веря, что у него родится наследник. Однако поздней осенью тринадцатого года Господь послал им девочку, да так, что роженица едва не умерла, а выжив, осталась уже не способной к материнству. Это-то известие и ввергнуло бывшую монастырскую воспитанницу в тяжелое уныние, которое удалось развеять лишь вступившему на Литовскую кафедру в начале следующего года архиепископу Тихону, выказавшему к семье Лерхенфельдов какую-то особенную, похожую на старческую любовь. Он и внешне, всем своим видом напоминал умудренного сердечной добротою старца, хотя ему еще не было и пятидесяти, и Нора часто узнавала в нем то отца Варсонофия, то «народного молитвенника» Анатолия, которых владыка  часто советовал ей проведать: чтобы окончательно исцелить от уныния раненную сомнением в их святости душу. Звал ее в Оптину и Питер, и она согласилась отправиться туда летом вместе с окрепшей к тому времени Ниной, однако летом началась война, и уже владыка Тихон благословлял прихожан не жалеть своих сил в помощи беженцам и поступавшим в виленские лазареты воинам Первой Русской Армии Ренненкампфа, которых с каждым днем прибывало все больше и больше. И все больше и больше времени фрау Элеонора проводила в стенах  Мариинского женского монастыря, помогая сестрам-послушницам ухаживать за раненными офицерами, а Питер…

А Питера одолевало еще большее, чем мучившее жену полгода назад, уныние. Как германский поданный, он обязан был вернуться в Мюнхен и надеть военную шинель, чтобы  вступить в ней на русскую землю вместе с солдатами Гинденбурга и Людендорфа, но как человек  не глупый и с недавнего времени православный, видел  себя в этой шинели  кровавым преступником и великим грешником. Кроме того, он еще был и сознательным антисемитом, и, насмотревшись в Гродно на делишки заполонивших город жидов (от которых он и поспешил сбежать в Вильно), увидев множество тех же жидов и в литовской столице, вдоволь наслушавшись о них в Оптиной от Нилуса и всем сердцем сострадая угнетаемым ими немцам в Вене, - сразу понял, что эта война устроена не кем иным, как только «сионскими мудрецами», которым давно не терпелось стравить два великих европейских народа, раздуть «мировой пожар» и вслед за «призраком коммунизма» выпустить крысиные орды «богоизбранного» народа из клеток славянских гетто на погибель всех арийцев, к каковым Питер причислял и православных русичей, сумевших раньше немцев разглядеть в правителях Австро-Венгрии потомков рабби Акивы. Таким образом, перед ним встал вопрос не против кого ему идти сражаться, но смысла самого сражения, и в то время  как Элеонора ожидала от него облачения в свято-русскую кольчугу, он сознавал себя в ее глазах просто трусом и мучился не меньше отрекшегося от Христа Петра. Это сознание не оставляло его потом долгие четверть века, отравляя и их семейные отношения, и их любовь, от которой Нора пряталась в своей «пустыньке» и в Вильно, и в Мюнхене, и в гитлеровском Берлине, где потребовала даже врезать в дверь ее кельи замок. И если в Вильно Питер еще пытался ее удержать, следуя за женой повсюду, куда бы она ни пошла, щедро жертвуя деньги на епархиальные благотворительности и нередко возглавляя с фонарем в руках Тихоновские Крестные Ходы, то после бегства в восемнадцатом году от большевиков на родину в Баварию видимая помощь его стала Норе не нужна, и он страдал настолько безысходно, что часто подумывал наложить на себя руки и спасался от такого уныния в обществе партийных националистов, уверенно набиравших в революционной Германии все большую силу и признание в ее измученном народе, проходившем поистине крестный (как думал Питер) путь от падения прусской монархии к избранию Гитлера на трон Рейхстага. После выдачи Нины замуж за красавца графа Штауфенберга Лерхенфельды перебрались в Берлин, а с приходом в том же году к власти Гитлера  Питер, еще в Мюнхене сдружившийся с Гессом и Гиммлером, Гейдрихом и Сиксом, вступил в какую-то тайную эсэсовскую организацию и, несмотря на горечь разлук с любимой женой, сделался вдруг страстным путешественником, успев до начала войны побывать и в ледяных горах  Антарктиды, и в дебрях Амазоники, и даже среди идолищ Тибета, к которым (по собственному его признанию) "обычным европейцам путь закрыт".

Впервые оставшись в полном одиночестве, фрау Элеонора переселилась из шумного, страшного и безбожного Берлина в далекий от политической суеты Лабиау, в четырех километрах от которого в отремонтированном Питером еще перед замужеством Нины доме нашла для своей «пустыньки» самое, как сразу поняла она, утаенное от внешнего мира место, покидать которое наотрез отказалась даже после того, как уставший от странствий Питер получил теплое местечко в Главном расовом управлении СС и должен был жить в Мюнхене. Возможно, она вернулась бы и в Россию, ибо все еще мечтала облечься в монашескую рясу, но на монастырских холмах России давно уже возлежал поедаемый червями прожорливого безбожия труп СССР, и Нора, вдруг ясно сознавшая себя Еленой, решила, что сбывается  еще  одна  часть  пророчества  старца  Варсонофия:  о средоточении  в  ее  «пустыньке»  в с е й  Святой Руси. Возможно, скажи  она кому-нибудь об этом, ее сочли бы за сумасшедшую и сдали бы без мужнего заступничества на милость врачей, однако никто о душевных тайнах смиренно и незаметно стареющей хозяйки каменного дома, скрытого в сливовых зарослях на забытом миром диком берегу безлюдного Куршского залива не знал и даже не хотел знать, как  не знал во всю их совместную жизнь Питер, как не знала  с радостью окунувшаяся в столичную светскую жизнь Нина, как не знали пастор городской кирки Иоганн и единственный друг Норы доктор Леммер, раз в неделю приезжавший на ее хутор на велосипеде или – в короткие, но снежные зимы – на лыжах. Но если бы кому-то все же посчастливилось каким-то образом,  хотя бы издали и невзначай, соединить свой взгляд с ее нездешним взглядом – тот сразу понял бы, что жизнь фрау Элеоноры, в крови которой, как в оркестре, звучали и струны суровых скальдов, и трубы ливонских органов, и вагнеровские барабаны нацистов,  проходит, несмотря на это,  не на берегу пустынных свейских волн, а посреди намоленных лесов, мироточивых лугов и засиженных пчелами монастырских стен, под шелест православных песнопений.

Никто не знал, что, просыпаясь рано по утру и видя под окном пологий берег залива и простиравшуюся вдаль до горизонта безбрежную водную гладь, она, на самом деле, видела огромный склон шамординской горы, покрытый густым лиственным лесом, у изножия которого, в ложбине,  изгибалась меж древесных корней излюбленная девушкой речушка Серена, а за нею восходили к самому небу цветастые луга поверх холмов и искристые хлебные поля. Никто не догадывался, что в гребнях облаков у горизонта Господь являл ей очертанья изб и риг Оптинского хутора над Жиздрой и векового бора за прозрачной воздушной синевою, из которой, как из тонких снов монахов,  выступали купола граничащей с блаженной вечностью обители. И, уж конечно, ей никто бы не поверил, когда бы она призналась, что и сам ее безлюдный дом, и сад вокруг него, и спрятанные среди слив и тонких стволов прибрежных ив беседки, и вода, и воздух, и цветы в густой траве, и снежные тропинки, - все являлось продолжением великой небесной Пустыни, прообразом ее, той самой "пустынькой", которую предрек когда-то юной Норе старец Варсонофий. И, ставшая уже бабушкой для трех немецких мальчиков, фрау Элеонора ощущала здесь себя такой же молодой и преданной Христу монастырской воспитанницей, как тридцать лет назад, когда ее хранила от грехов взиравшая с Небес на дочку мать, являвшаяся так же Божьей Матерью. Вот только послушанием ее теперь была не вышивка и не какое-то иное рукоделье, а – ожидание; ожидание свершенья всех  пророчеств ее немногословного духовника. Всех до последнего. И в том она уже не сомневалась, слушая рассказы доктора Леммера о происходивших в России и в Германии страшных переменах и вспоминая слова седовласого русского богатыря, молитвенника и писателя Нилуса об антихристе, воинство которого, по ее разумению, мучило в эти годы две великих европейских расы, толкая их к какой-то поистине апокалипсической войне, сулящей катастрофическое поражение им обоим, а  победу – лишь е м у, изображенному в Откровении Иоанна в виде бледного всадника, имя которому: с м е р т ь; смерть, не столько, может быть, телесная, сколько духовная, о какой Элеонора знала не понаслышке, быв свидетельницей преображения некогда приблизившегося к истинной вере, но теперь так отдалившегося от нее, что ставшего в глазах жены едва ли ни воплощением самого ада, Питера.

Конечно, она молилась за него, как молилась за дочку с зятем и внуков, как молилась за народы кликушествующей в припадках беснования Германии и плюющей в Божьи очи России, воспылавшей гигантским костром Испании и присевшей в предчувствие смертельного удара Польши,  и даже снова залязгавшей зубами Японии, проглотившей в начале этого воинствующего на Небо века ее несчастного отца. Молилась она и в своей спальне-келии, заставленной не только иконами, но и святыми книгами, накупленными ею еще в Вильно (несколько книг и образов были для нее драгоценнее всего на свете, ибо она получала их в дар от того, кто вскоре не убоялся стать российским Патриархом при большевиках, чтобы принять от них мученическую кончину); молилась и за одинокой трапезой в зале с огромным изразцовым камином и привезенным Питером из Китая тростниковым ковром на полу (высокая и стройная фарфоровая ваза с черно-белым орнаментом казалась Норе похожей на ее отца и в отсутствие хозяина удалялась из залы в пустующую комнату Нины); и во всяком уголке сада, не тронутого, по ее просьбе, рукою садовника, на всех  его зарастающих крапивой и репьем дорожках, во всех его обвитых плющами и хмелем  бронзовеющих от ветров и дождей белоколонных беседках, на скамейках которых сиживали вместе с ней облаченные в белые балахоны оптинские монахи, а на столах пестрели, привлекая всех окрестных птиц, искусные рукоделия шамординских послушниц, молилась она; и в те часы, когда подгоняемые лучами заходящего солнца и веслами отмеряющих ему угрюмые поклоны  вдоль бортов баркасов рыбаков тяжелые волны залива разбивались в брызги, встречаясь с опьяненными долгожданной свободой водами Деймы, так что одновременно и мокла и просыхала от них, как от слез, простертая ниц до противоположного берега тень ее, застывшей на черепаховом панцыре сползающего в залив валуна, молилась она, - и Господь услышал ее молитвы. Правда, исполнил Он их лишь в отношение Питера, сначала отвратив его от грехов путешествий, а потом и просветив на счет арийской чистоты гестаповских вождей, оказавшихся все до единого, вместе с фюрером, полукровками, в то время как народам была послана столь суровая кара, что лучше было бы (как подумалось ей при известии о «Барбароссе») вовсе не знать никаких молитв.

- Нет, ты только вдумайся, Нора! – не боясь быть услышанным, кипятился Питер, мечась как попавший в неволю шмель, от камина к окну, от порога к лестнице, ведущей в спальню, и то и дело на недолгий миг застывая возле вазы, у которой в день приезда он случайно отбил изящную ручку, от чего она стала похожа на их лишившегося руки в африканском походе Роммеля зятя. – Они кичатся своей ариософией, провозглашают отцами нации Листа и Геккеля, а сами... Ты вдумайся, Нора! Сами исполнены иудейской крови! Вот откуда их ненависть к христианству, вот чем милы им Блаватская и Гартман! Вдумайся: Гиммлер считает себя рианкарнацией короля Генриха, а сам – жид, как говорят поляки! И личный секретарь фюрера – мой дружище Гесс – оказался жидом! Жидом по матери, и значит чистокровным! И значит, правда, что Третий Рейх, как шепнул мне старик Вилигут  – всего лишь трамплин для Израиля! И кем же тогда были Филипп Красивый и наш король Генрих?! Чем была вся наша старушка Европа с ее парцифалями и Граалем?! И если правда, что прадед Адольфа Шиккельгрубера был венским раввином, а мать прислуживала Ротшильдам – я должен быть сейчас на восточном фронте, но не штабистом у Гудериана, а пехотинцем у Власова, давшего Европе пинка под Москвой! Хотя… поговаривают, что и Сталин наполовину иудей, и, стало быть, в их руках весь мир от Тибета до Шанхая по ходу солнца, а мировая война нужна сионистам, как боящимся волков охотникам – лесной пожар: чтобы выжечь им последних христиан на Балканах и в русских катакомбах…

Однако фрау Элеонора, вдуматься в его отчаянные стоны  не могла, как ни старалась,  понимая лишь, что его отстранение от тайных государственных дел и намерение до конца жизни не покидать ее в Лабиау связано не с проникновением в родословные нацистов и не с сердечными болями, пособившими ему вырваться из эсэсовского ада на свободу, а с неотвратимой и страшной, но и благодатной волею Божьей. Страшной она представлялась тем, что крамольные слова Питера могут быть легко подслушаны даже здесь, на окраине Рейха, и тогда ему не помогут ни дружба с гестаповской элитой, ни полученные за участие в секретных экспедициях кресты и ордена, ни теперешние успехи в выполнении важного правительственного задания по устройству в устье Деймы необходимого фронту рыбоконсервного завода, ни даже любовь фюрера к их героическому зятю. Благодать же неожиданно и сразу стала проявлять себя в отношении Питера к Норе не как к жене и до сих пор страстно любимой женщине, но как к воплощенному в ней Божьему Ангелу, которого он увидел в первый же день их новой жизни и был настолько поражен, что с рыданием пал к ее ногам и едва ли ни целые сутки изливал перед нею свою душу в мучительном покаянии, являя себя готовым ради прощения к любой разновидности мученической смерти.

- Хотя бы меня заставили сотни лет кряду висеть на железных крючьях под ребрами… Хотя бы меня побивали камнями или кромсали на куски, не давая испустить дух, - только бы не видеть никогда тех страшных каменных глаз, что будут вечно смотреть на грешников в аду! – бредил он, а фрау Элеонора плакала от счастья, перебирая его жесткие волосы на седеющей под ее пальцами (ей казалось - светлеющей с каждым его словом) голове и уже точно знала: обещанная ей старцем Варсонофием Святая Русь находится так же близко от их дверей, как когда-то антихрист – от дверей  оптинской  «корчемницы»  Нилусов.

 

 

Каменные глаза

 

О всемирно известном русском писателе-молитвеннике Питер  вспоминал едва ли ни каждый день в течение всей своей жизни после бегства из России в четырнадцатом году. Но если и противники, и защитники Нилуса во всем мире судили о нем лишь по разъяснениям сатанинской сути опубликованных им с благословения Иоанна Кронштадтского «Протоколов сионских мудрецов», то барон Питер фон Лерхенфельд, когда-то прочитавший все его книги и наслушавшийся во дни своей жизни в Оптиной немало откровенных слов о конце этого самого мира, носил с собою как бы  частичку его души, подобно тому, как носят русские странники зашитые в ладонки частицы  мощей почивающих во всех монастырях и храмах их святой земли Божьих угодников. Божьим угодником мыслил Питер и самого Сергея Александровича, несмотря на то, что натерпелся от него немало насмешек и несправедливых, как казалось молодому и влюбленному в монашескую воспитанницу дипломату, упреков и в безбожности, и в либерализме, и даже в сатанизме, каковым оптинский летописец считал любое сочувствие языческим культам.  Заняв одну из комнат в нижнем этаже просторного бревенчатого дома, построенного у стен обители еще архимандритом Ювеналием (ставшим в конце минувшего века Виленским владыкой) и обжитого русским философом и монахом Константином Леонтьевым, «Вертер», как называл Питера новый хозяин этого похожего на польскую железнодорожную станцию жилища, все время ощущал себя как бы карликом, Гулливером в стране великанов, ибо и теремные оштукатуренные и побеленные бревна дома, и поднебесные ветви старого кленового сада перед его боковыми окнами, и прочная размашистость монастырской ограды пред ним, и как нельзя уместная здесь богатырская стать седобородого  "деда Мороза" (так гость, в свою очередь, шутливо величал Сергея Александровича), - все подчеркивало свою несомненную значительность по сравнению с осознанной никчемностью тщедушного баварского щеголя. 

Как оказалось, столь критическим отношением к себе, как к человеку бесполезному, Питер был отмечен так же, как, например, родимым пятном на шее, легко скрываемым глухо застегнутым воротом рубашки, но не позволяющим чувствовать себя вполне свободным даже в домашней семейной обстановке. Как водится, люди такого склада либо кончают жизнь самоубийством, либо становятся отчаянными героями от тщеславия, влезая на баррикады исключительно с целью доказать своим ближним, что они «не твари дрожащие», как писал Достоевский. Вряд ли Нилус, давая Питеру имя застрелившегося гетевского героя, прорицал ему позорную кончину от смертного греха: виною тому, несомненно, были лишь неприлично громкие воздыхания юноши по отдававшей себя другому Жениху невесте, - однако сам Питер видел в оптинском  «деде Морозе» именно ясновидца и даже пророка и впоследствии вспоминал о нем с восторженной благодарностью, как о своем если не Ангеле-хранителе, то заступнике и спасителе, постоянно вызволявшем его то из цепких когтей бесов уныния, то из сладких объятий демонов гордыни, принуждая мыслить себя ничтожеством даже после совершения поистине героических поступков.

Уныние взялось изводить его сразу же после женитьбы, когда он окончательно понял, что не достоин своей жены, всегда и во всем являвшей ему свое превосходство над ним. Она была несравнимо аскетичней и смелее, начитанней и умнее его, оставаясь при этом  скромной и смиренной, доброй и сострадательной. Но более всего Питера удивляла ее естественность, тогда как ему приходилось все время что-то преодолевать в себе, как бы не живя, а играя роль живого, будучи душевно мертвым от рождения. Подумав так о себе однажды, еще в Вильно, в начале затеянной сионистами Великой войны, бывшей по существу войной насквозь прожидовленной кайзеровской Германии против православной России, он вдруг люто возненавидел всех своих предков – Гогенцоллернов – от… до Вильгельма и начал даже писать трактат  о происхождении от обезьяны одних лишь германских племен: к досаде всего остального сотворенного Богом человечества. Но война закончилась позорным поражением обоих противников, и в Германии, и в России власть захватили проплаченные одними и теми же «мудрецами», под одними и теми же звездами, но под разными знаменами, жиды и полукровки, и скоро Питер заметил, что не он один страдает комплексом неполноценности, что в состоянии уныния живут все его близкие и случайные знакомые, все бывшие товарищи по университету и коллеги по службе, все чиновники, полицейские, извозчики, все мастеровые, рабочие, приезжающие на базар крестьяне и владельцы древних баварских замков, офицеры побежденной армии и угрюмо плетущиеся по грязным берлинским улицам в сонном строю новобранцы, - одним словом все те, в жилах которых должна была не стынуть, а прямо-таки бурлить священная германская кровь.

           Еще учась в мюнхенском университете, на стыке веков, когда вдохновленная пророчествами Бисмарка и военными реформами Вильгельма Германия расправляла свои плечи к ужасу всей Европы,  Питер был увлечен романами и этническими исследованиями Гвидо фон Листа, доказавшего и подтвердившего свои доказательства археологическими находками, что арийцы были не просто людьми, но  потомками богов.  Увлечение открытиями австрийских пангерманистов открывало перед молодом бароном фон Лерхенфельдом столь радужное будущее, что он уже видел, как в его наследственном баварском замке воскресают, готовые воплотиться в его потомстве, тени всех заселяющих родовое кладбище Гогенцоллернов, и только печальные выводы Артура Гобино о фатальной подчиненности германо-арийцев  славянам и издревле заражающих, подобно полчищам чумных крыс, всю европейскую землю иудеям, тревожили его сладкие сны сознанием своего бессилия перед роком. К тому же, и сам себя он знал вовсе не воином и часто буквально ненавидел свое тело, любившее, в отличие от мыслей, спокойный полумрак, поджаренную на вертеле телячью ногу и теплую постель с книгой под подушкой.

            Между тем тени, должно быть, действительно воплощались и не давали телу ни дня покоя, и когда Питер, сам не помня как, оказался в качестве кайзеровского консула в российском, но полном польских жидов Гродно, сознав себя обреченным на вечные скитания вдали от родины, - ему вдруг так захотелось совершить что-нибудь бунтарское и в то же время мистическое, что он решил посвятить всю свою жизнь поиску обещанного ариософами тоннеля, соединяющего материальный земной мир с божественными космическими сферами. И если мистики в таковом его намерении было с избытком, то бунтарство приходилось рождать из себя в не меньших муках, чем если бы, как думал Питер, ему пришлось извергнуть в мир вселенский плод, равноподобный Христу. Самым же удивительным и восхитительным во всем этом было то, что он его уже почти родил и даже нашел наиболее подходящее место для его произрастания (в пустующем  особняке близ православного храма в Вильно, куда он был переведен по службе), и оставалось лишь приобрести это место в собственность и организовать в нем еще нигде и никогда в известной ему истории не бывалое тайное общество, из которого тотчас должно было устремиться в мир некое великое духовное и одновременно физическое тело. И, вероятно, оно бы родилось и устремилось - если бы Питеру не пришлось поехать в Шамординский русский монастырь и не стать на целый месяц гостем оптинского отшельника Нилуса, неожиданно влюбившись в красавицу-воспитанницу графини Толстой, оказавшейся, к тому же, по какому-то особо сакральному промыслу, владелицей столь важного для судьбы  арийского человечества особняка.

            - Я думаю, – признался Питер в первый же вечер во время  общего для всех обитателей дома ужина, - что она не простая девушка. Не ошибусь, если предположу, что ее послали в мир те самые "высшие неизвестные", путь к которым мадам Блаватская обнаружила в Гималаях.

            - Так-так-так! - воскликнул выронивший  от изумления ложку хозяин. - Ну и... Чем ты можешь это доказать, друг мой?

            - Да тут много доказательств не нужно! – воодушевился сидевший рядом с ним гость и в забывчивости расстегнул воротничек рубашки.  – Она и внешне похожа на Исиду, а уж глаза… Я думаю, что тут налицо реинкарнация… реинкарнация, скорее всего, Брунхильды, которая, в свою очередь была, по признанию Гартмана, воплощением самой Софии – Премудрости Божьей, носившей у греков имя Афины: то есть небесной строительницы, сущность которой составлял Fohat – Огненный Туман! Вы видели глаза Элеоноры?! Разве не полны они тумана? Но не холодного, не зеленого, как у чухонок, а именно огненного, чисто арийского…

            - О бедная Мария Николавна! – громко вздохнула на другом конце стола хозяйка и перекрестилась. – Как ей должно быть все время жутко видеть возле себя этакую Die Fohat!

            - Почему же жутко?! – возразил, вдруг развеселившись, Нилус. –  Я вот тоже вижу в тебе… А что ты, скажешь, барон, о глазах моей Елены Александровны? – внезапно спросил он, поднимаясь со стула и хватая смутившегося Питера под руку, бесцеремонно таща его за собой, точно тряпичную куклу, к сиденью жены. – Погляди-ко! Да получше погляди! А ты, матушка моя, не конфузься – тут дело научное!..

            - Мне кажется, в ней есть Fohat! – скоро уверенно произнес он, согнувшись перед Еленой Александровной и принудив Питера смотреть  прямо в ее близкое стыдливо покрасневшее лицо. -  Ну, что скажешь-то, ваше сиятельство?

            - Да, - серьезно, не поняв его шутливого тона, признал тот и, хотя глянул в очи годившейся ему в матери женщины мельком, успел увидеть, как из-под полуприкрытых прозрачных век, окаймленных кружевом черных ресниц, исходит такой же, как у юной Элеоноры, тихий свет, похожий на сияние неуловимой зарницы.

            - Ты слышала, Елена Александровна! – громко возрадовался хозяин. – Он сказал «да»! Значит, и ты – из «высших неизвестных»! А как у нас Наталья Афанасьевна?!  Ну-ка, ну-ка, заглянём и в подноготную… вернее, в подглазную Натальи Афанасьевны!..

            И он, усмехаясь, потащил гостя к строго сидевшей на стуле с высокой резною спинкой барыне, на которую Питер и издалека-то взирать не смел: так она была сурова и словно целиком погружена в воспоминанья о минувших днях своей постылой жизни в теремах Ивана Грозного, а то и какого-нибудь Святополка. Однако, к немалому его удивлению, и в ее спервоначалу кажущемся  властным и никогда не знавшем солнца взгляде он обнаружил тот же самый всполох. И в выцветших белесых веках какой-то странницы, присевшей с уголка и евшей хлеб губами, словно зерна, из сухонькой  ладони, и уже не то чтобы в глазах, а  как бы в окнах сокрытых в мшистых кочках родничков, блаженненького мужичка из тех, что вечно норовят попасть под быстрые копыта экипажей, зазевавшись на небо или колокольню, и под пеленою недавних слез впервые в этот день принявшей в монастырском храме Причастье беременной мещанки из Козельска, - у всех в конец растерявшийся Питер нашел один и тот же огненный туман, как будто все здесь сговорились доказать ему, что и Олимп, и Гималаи, и Синай когда-то возвышались рядом с их святой обителью - на правом берегу реки со столь мистическим названием – Жиздра, в котором явно слышались и «жизнь», и то, что он отважился искать: «дыра», вход в некий тайный мир, что у Блаватской зовется Шамбалой и Агарти.

А после ужина, когда они с Нилусом уединились в его просторном писательском кабинете, расположенном вместе со спальней в высоком мезонине, Питер подошел к окну и… то, что он увидел, не удалось бы описать ему ни на одном знакомом языке. Назвать открывшееся его взору пейзажем значило бы слукавить, ибо, в сравнении со средневековыми  баварскими или горными австрийскими, это был, конечно, не пейзаж, а всего лишь обычная картинка русской земли, однако Питер успел понять из слов Норы, указавшей ему на вид с ее шамординского холма, что у русского народа вовсе и нет понятия пейзажа, вместо которого он естественно употребляет мистический смысл "вида". "До сотворения жизни, - тихо, но увлеченно говорила эта чудесная девушка, - «Земля была безвидна и пуста…» - сказано в церковно-славянском варианте Книги Бытия. И только  «Дух Божий носился над водами». Когда же Земля обрела вид – она стала соответствовать Господнему замыслу о ней. Поэтому, барон, русские и не ищут в окружающем их мире какой-то эстетической ценности, а просто смотрят на свою землю и видят, «что это хорошо», и благодарят за то Бога. Но если им что-то не понравится (а они каким-то шестым чувством улавливают нарушение порядка в Божием творении), так они идут и исправляют появившуюся безвидность: рощицу сажают, или деревеньку строят, а то и совсем просто: вкапывают посредине поля деревянный крест - и вид восстанавливается.  Для того и церкви  здесь в каждом селе красуются, так что отвернувшись от одной, вы тотчас увидите другую..."  И верно: казалось бы ничего достойного внимания живописца не было в спускающемся от дома к реке огороде с простеньким дощатым заборчиком и проезжей дорогой повдоль, как не было ровным счетом никакого изящества в линии  речного берега,  разделяющей этот заоконный вид на две совершенно не соответствующие одна другой половины, из которых вторая оказывалась всего лишь однообразным луговым простором, преобразованным посредством прозрачной дымки в столь же однообразную синеву неба, - однако в прилепившейся, совсем не кстати, к горизонту деревеньке чуть приметно белела свечечка колокольни, и как только Питер ее разглядел – мгновенно все видимое его глазу преобразилось в поистине божественную картину, и даже лишенному художнического дара ему до боли в сердце захотелось этот вид запечатлеть, чтобы всю жизнь иметь его в своем владении, оберегая как великую святыню.

- Ну и что же, мой юный Вертер, эти «высшие неизвестные»? – дав гостю налюбоваться своей землей, спросил хозяин, сидя на простом деревянном стуле, точно в мягком вольтеровском кресле, и дымя зажженной папироской так, как если бы это была искусно свернутая в трубочку кадильница. – Как ты полагаешь, кем они могут быть: ангелами или бесами?

- Я… - потерялся Питер, с трудом отрывая взгляд от окна и чувствуя, что его уже нисколько не волнует заданный Нилусом вопрос. – Я думаю, ариософии до этого дела нет.

- Как нет?! – то ли обрадовался, то ли забеспокоился тот. - Вам что, все равно кому вручать свою душу? Да и ладно бы свою - а души все растущего, насколько мне известно, числа поклонников этой сумасшедшей Блаватской и не менее безумного Хаусфера...

 

____________________________________________

 

Прошу простить меня, дорогие друзья, за то, что здесь третий роман трилогии прерывается.  Я посчитал его законченным, однако неожиданно в моих руках оказались новые документальные свидетельства, и правды ради я обязан вплести изложенные в них факты в ткань романа.

 

 



 

    = в начало =

 

 

.
 

Rambler's Top100

..                                                    © Copyright 2005-2009 Валерий Клячин                   е-mail: valeriy.klyachin@gmail.com