. .
 ГЛАВНАЯ | ФОРУМ | ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА | МОЯ ПРОЗА | БИБЛИОТЕКА | НАШИ МОЛИТВЫ
fg
  

 

 

<<<назад

БЕЛЫЕ ДОРОГИ

поэма в рассказах

 

Посвящается рабе Божией Галине -

моей сотаиннице и помощнице ко спасению

 Более десяти лет писалась эта книга. Писалась изо дня в день, непрерывно, как пишется человеческая жизнь на мытарственной скрижали грехов и добродетелей. Случалось, я унывал и думал, что писать в сто раз трудней, чем жить, но проходило время, рождались новые, нежданные, слова, и становилось ясно, что они действительно существовали прежде. И нужно было только их услышать и пережить. И я опять был счастлив: и тем, что я по-прежнему пишу, и тем, что Бог меня не обделяет страданьями, и тем, что у меня есть Родина, которую я с детства привык писать и представлять себе с заглавной буквы.

            Родина. Народ. Родня. Родник… Все – однокоренное и, значит, неразъединимое и неиссякновенное: пока Земля еще нужна зачем-то Богу. И значит, ставить точку так же глупо, как пилить на части дерево, с расчетом, что поленница из дров окажется живее и пышнее.

             Мы сделались дровами. Хорошо еще, что есть у нас какая-то надежда на дружное и жаркое горенье. А если нет? А если нас уже давным-давно незримо растаскали охапками или по одному, сложили в штабельки и развезли по белым дорогам? Где искать родник, родню, народ и Родину? А Бога – где искать? Лишь в клети собственного маленького сердца?..

            Слова рождаются, и каждое – вопрос. И рано ставить точку. Десять лет писалась эта книга. Непрерывно. А дальше… Те же – белые дороги?!.

Помилуй, Господи!

 

 

 

 

 ПРИТЧА О БЛУДНОМ СЫНЕ

 

рассказ

 

             Мое посвящение в духовный сан случилось в день вспоминания Притчи о блудном сыне. Тогда я еще не мог и предположить, что в этом совпадении мне явлено было вопиющее пророчество о всей моей жизни, а может быть, и о судьбе всего рода нашего, которого сохранителем выпало стать именно мне. Еще во младенчестве узнал я, что черты лица моего имеют поразительное сходство с чертами прадеда по отцовской линии Платона, а взросление словно затем и было дадено мне, чтобы теперь, сравнявшись летами с почившим в годы обобществления предком, продолжить прерванное его преждевременной смертью претворение этих черт в еще не постигнутый мною, но для чего-то потребный Богу образ.

             Эту мысль подарила мне пережившая мужа ровно на срок его, и уже пройденной мною, жизни прабабушка Матрена, и теперь в словах ее я так же слышу некое роковое предзнаменование. «Коли Господь примет мою душеньку, — говорила она еще юному мне, смирно умирая вот в этой самой избе, где я пишу теперешние строки, — я стану только и делать, что молиться по тебе: дабы ты обошел годами-то Платона да за него и пожил. Уж больно сличны вы с нём — гляди, не помри в сэстоль же...»

             Увы, ныне я имею все возможности оправдать ее опасения, хотя и мечтается мне, что угрозы жизни моей уже миновали. Однако как раз сейчас-то мне не дает покоя Притча о блудном сыне, которую некогда слушал я, стоя посредине многолюдного храма, под раскрытым на моей голове Евангелием, с лиющимися из глаз слезами умиления и благоговения. «И не по мнозехъ днехъ собрав  все мний сын отьиде на страну далече и ту расточи имение свое, — шелестел под куполом вкрадчивый голос рукополагавшего меня архиерея. — Изжившу же ему все, бысть глад крепок на стране той, и он начать лишатися. Пришед же в себя, рече: колико наемником отца моего избывает хлебы, азъ же гладом гиблю; восстав иду ко отцу моему и реку ему: отче, согрешихъ на небо и пред тобою, и уже несмъ достоин нарещися сын твой: сотвори мя яко единаго от наемникъ твоихъ…»

             С того памятного дня прошло десять лет, и я, должно быть, постарел, а вот Притча слышится мне сейчас пропетой как будто вчера. Однако не десятилетие назад и не через три года после посвящения в сан ушел я «на страну далече», но прежде, много-много прежде того. И только догадался об этом, сознал это душою и ощутил всякой клеткой плоти своей, и верно, лишь минувшим вечером, в тот же час поняв себя поистине блудным сыном, завидевшим на обратной дороге к дому первое светлое облачко.

              Да, вчера ввечеру, сметав в копнушки впервые в жизни скошенное мною для собственного своего хозяйства сенцо, я прилег под одной из них и вперил омытый потом взор в устраивающее очередной свой ночлег в ворохе густой июльской листвы село. И пусть в наш век от этого села осталось лишь одно название, и оно с трудом хранит в себе образ захудалой деревушки, - я как-то умудрился обозреть во всей красе тот самый вид, какой вселял когда-то в сердца моих далеких предков и любовь к родной земле, и почтение к праху отшедших поколений, и надежду на присутствие в его церквушке Бога. Вдруг разверзлась листва? и  выступили из нее громады не семи, но семижды семи добротно срубленных изб, с высокими коньками дворов, с ладно прибранными садами и огородами по задворкам, с рядами чистых кринок на кольях и струйками самоварных дымков над дремлющими печными трубами. Благодатным покоем, как тихой рябью с воды, пахнуло в лицо мне от этой картины, и скоро на мне не осталось и тени того ненастья, что омрачало все дни моей недолгой жизни здесь – среди дремучих лесов, наследственных полей и отческих могил, а сам я сознал себя не новоявленным крестьянином, чающим прижиться к родовым корням, чтоб стать на этой земле таким же хозяином, каким был мой прадед Платон, но самим тем Платоном, еще от корней не оторванным.

            Посредине кровного своего поля лежал он, пригретый недвижным июльским небом и изнуренной засухой землей, и безучастно смотрел на застывшее в знойной дымке село, как смотрит пастух вослед бредущему на бойню стаду, привычно теребя хладеющими пальцами уже ни на что не пригодный кнут. От свойского плетня, через усад, по нескончаемой картофельной меже к нему бежала, то и дело сбиваясь с ног, жалко голося, подобно потерявшейся овечке, и давно неся в руке холщовый головной платок, Матрена, но он уже ее не видел и не слышал. Впрочем, и обращенные к нему задами дворы, и сбившаяся в круг на луговине перед сельсоветом скотина, и даже толпящиеся там же, что пятна тли на яблонном листе, односельчане его не занимали. И только старый храм, являющий Платону лишь одну из пяти побитых непогодами макушек, стоял в его глазах, да и тот казался издали похожим на их давно убитого попа, сниспосылающего мученический взгляд поверх ветвей кладбищенского сада.

             Однако нынче умирал и сам Платон; умирал и все явственнее ощущал неразрывную, сердечную связь свою и с расстрелянным большевиками батюшкой, и с опустошенной ими же церковью. И все же, несмотря на то, что и над ним они натешилися вволю, Платон не винил никого из них, и не по причине верховодства там его старшего сынка Андрея, за хищные деяния которого отец не мог не быть ответным, а потому, что и Андрей, и его комитетчики, и искушенные ими селяне, и даже перепуганная его внезапным уходом в поле Матрена уже не пробуждали в его душе ничего, кроме разве что смутной надежды на встречу в мире горнем. Между тем, и распростившимся навеки с земной юдолью, как этот храм или его теперь уж присный настоятель, Платон себя не мыслил. Напротив, ему мнилось, что только теперь-то он и зажил по-настоящему; теперь, когда у него не осталось ни хозяйства, ни шабров, ни жены и ни сыновей, но – одно вот это поле с уже ненужным луговым покосом и сорока десятинами причисленного колхозу овса, где лежал он, распростертый и похожий сверху на отшибленный от одной из церковных главок и вытащенный по грязи за околицу крест.

             Тяжко было Платону представлять себя таковым, но еще тяжелче – знать, что отшибленным он вышел по собственной своей беде, хотя и напустил разору на родимый дом Андрей, чья красная рубаха и сейчас не оставляла отца в покое, горя то у сельсоветского крыльца, то над коровьими выями, то под липами обращенного в колхозный хлев собора. И все же Платон нашел в себе сил для покоя и жизни: пусть последними минутками, но такой, какая грезилась ему от той поры, когда решил он принести свой штык советам. Тогда – в восемнадцатом – ему причудилось, что отобравшие власть у буржуев партейцы и впрямь хотят, чтобы на пропитанной потом его дедов и прадедов земле он стал таким же хозяином, как в родительском дому и на дворе. Честно заплатив за это кровью из трех смертельных ран и еле выжив, он лишь спустя десятилетье понял, что стоили те сладкие слова очкастых агитаторов. Однако и в продолженье этих подлых лет истинная жизнь его происходила в одних мечтах, и невзирая на то, что множилось его добро скотом и упряжью, прибытком выкупаемой у бедных вдов земли и новыми дворовыми ухожами, он не вкусил ни радости, ни сна, но все щемила грудь какая-то тревога, как будто ждал он вражеской атаки, при том не зная, кто же выйдет враг.

             Конечно, это можно было распознать по множеству обыденных примет: по блеску глаз соседей, например, незримо наблюдающих за всяким движением в Платоновом дому и светом в окнах скотного двора, или по свежим новостям в газетах, противоречащим одна другой, как бойкие советские декреты, или по теням солнца и луны, враждующих друг с дружкой точно так же, как мудрые кремлевские вожди. Но можно было и, далеко не ходя, вглядеться лишь в своих же сыновей, один из коих, намахавшись саблей, как и отец, в гражданскую, теперь хотел привить кавалерийские порядки к мирной жизни, тогда как младший, так и не нюхнув ни пороху, ни сабли, отродясь все жался к церкви, пережив войну под слезным исповедным омофором любимого им батюшки да в поле, усердно отдуваясь тут и там и за отца, и за лихого брата, и за троих погибших в Пруссии дядьев.

            Тут, вспомнив о Василии, Платон невольно приподнялся на локтях и тотчас увидал его, сам-друг спешащего  вослед  за  матерью. Он был все в том же худом и выцветшем подрясничке, в каком приходил домой в прошлое лето, и скуфеечка на  его вихрастой голове была та же,  и только не печалью обуян теперь  был его образ, но радостью великой, так что даже светился весь, как солнце при затменьи, похожее на зреющий подсолнух, в котором сразу и не разберешь, что драгоценнее:  горящий нимб иль скопище бесчисленных семян.

 

              Василий   подался из дому вдогонку за попом и,   может быть,   нагнал  бы   страстотерпца на его дороге к Небесной Церкви  уж  в том же,  самом  черном  для  отечества,   году, когда тьмы душ побитых поволжским голодом крестьян селились в областях заочных по соседству с тьмами ограбленных средь алтарей отцов и обесчещенных при Женихе невест, — но Бог его, как видно, сберегал для более тернового венца. Уже и сам исход несчастного являл пример совсем иного толкованья Притчи, чем сообщенный тем же батюшкой во дни еще не запрещенных слов с амвона. В ту пору проявивший особую ретивость в исполненьи подобных запрещений Андрей не был еще столь неуемен, как теперь, и, поднимая шорох в сельсовете и во дворах зажиточных крестьян, показывать свой норов пред отцом не смел, отваживаясь разве что роптать на горькую свою судьбину, не давшую ему родиться ни в заводском цеху, ни на причале для революционных кораблей.

             - И что за доля у меня такая, — бурчал он как-то, сидя за обеденным столом, сбиравшим дюжину проворных ртов, включая и его, и двух сестер-двойняшек, и трех невесток с малыми детьми, прижившихся у деверя под крышей, но и приведших весь свой скот к нему на двор еще в германскую, да так и не посмевших держать свои хозяйства без мужей. — Живу тут как пережиток какой-то, не смотри, что представитель новой власти. Каково мне ее представлять при таком положении, что стыдно бывает людям в глаза глядеть? Провожу разверстку, а сам боюся, как бы кто меня самого в укрывательстве не уличил. Да уж, слышь, поговаривают, что мы хоть и больше всех сдаем, да не все — при таком-то имении. И то! Нынче голод, мор по всем губерниям, а у меня харя от молока да мяса лоснится.

             - А ты не ешь, — угрюмо молвил Платон, замерев с воздетой над общей плошкой ложкой. — Щец похлебал — и вылазь без гущи.

             - Да не в гуще, тятя, дело, — досадливо поморщился Андрей, — а в коровах, что тетеньки нам усватали. Суди-ко: восемь их, да столь же нетелей, да бык, да овцы, да свиньи, да кони. И хошь покуда ты здесь главный, но пальцем-то в губкоме тыкают в меня. Ладно, сами управляемся, без батраков, нето бы и партейный-то билет велели выложить.

             - Тогда ступай, вон, в теткину избу — какая глянется — да и живи там бедняком с одною курицей. Могешь еще и Зину-дурочку себе туда ввести женою, — еще обидней посоветовал ему отец, команды к мясу все еще не дав.

             - Мысля хорошая, — всерьез задумался старшой, не замечая сдавленных смешков в губах невесток и сестер. — Да вы ведь без меня тут не управитесь. Разве что в работники мне к вам наняться.

  - Наймись. А мы еще подумаем: нужен ли нам такой общественник! — шутя ли, вправду ли изрек Платон и брякнул, наконец, о край посудины, ко дну которой тотчас устремился девяток деревянных межеумок, тогда как три мужицкие бутырины застыли в крепко сжатых кулаках.

              Увы, подобные беседы скоро сделались таким же правилом за всякими обедами, как и молитвы, до и после них певаемые бабами и осененные хозяйскою рукой. И выходило, что Господь с хозяином благословляют не столько еду, сколько распрю, подобно каше в брюхе, разбухающую в виду все более скорбящих над лампадкой образов. Или еще чуднее: старший сын, хотя стоял со всеми не крестясь и вместо кротких слов твердя в себе предлоги «Варшавянки», скоро стал единственным в семье благословителем и щей, встающих комом в горле у отца и брата с матерью, и потаенно, как грибок в подполье, точащей от веку ладный отчий дом беды. Однако час ее свершения ускорил не с детства схожий с безбородым петухом Андрей, один лишь чуб которого ввергал односельчан в тревожное унынье или, напротив, влек в кулачный бой стены на стену где-нибудь в овраге, а тихий, как упавший из гнезда перед собачей конурой галчонок, Вася. Что вдруг заставило его восстать из-за стола с такою речью, какой не слышал здесь еще никто с времен междоусобной княжей брани: бессилье слушать дальше братний нуд, или попеченье об отцовском слухе, или, наконец, боязнь свершения таких времен, когда Андрей, и впрямь, возьмет отцову ложку, — осталось тайной даже для Матрены, всех лучше знавшей Васю с малых лет.

              - Ну, вот что, брат, — сказал он, не присев на лавку после прочтения Платоном «Очи всех...», — я долго думал о твоей заботе. И вот решил, что будет благо всем, когда не ты, а я от тяти отделюся и стану жить своим хозяйством, как дядья. Возьму с собой своих троих коров, да лошадь, да пяток овец с бараном... Разделимся — тогда уж и тебя не назовут зажиточным в твоем губкоме. Наоборот: начнут жалеть, что ты с большой семьей, при раненом за нову власть родителе. Так будет хорошо и справедливо...

            - От гад! — вскричал тогда в сердцах Андрей. — Хотишь разбогатеть на всем готовом? Скажи еще: земли тебе отдать, какую я... вот этими руками...

              - Молчи пока! Не ты ее, а он, когда мы были на войне, орал, — напомнил ошарашенный не меньше, чем старший сын, Василием Платон, в ту же пору вдруг понявший про что-то главное в словах, произнесенных младшим не с похмелья.

              - Ну, жизнь! — сквозь зубы вымолвил Андрей. — За что мне только этакая мука: барахтаться в наследственном навозе, лепить кизяк, когда кругом дрова? Еще: весь век марать бумаги в сельсовете, взамен обещанной-то классовой борь6ы...

             На его счастье, борьба эта не заставила себя ждать да и не могла заставить, будучи столь же ненасытной, как и зараженные ею людишки. Не успев еще вконец разделаться с врагами взбесившегося пролетариата, она накинулась на стан врагов греха, начав с изъятия у них всего того, что скапливалось по крупицам в Божьих храмах прапращурами тех же освободившихся рабочих и крестьян. И хотя вести сию борьбу взялись отнюдь не сельские советы — Андрей неистовей кожанистых чекистов забегал между церковью и домом принадлежащего ей наряду с кадилом и золотым распятием попа. Тогда-то младший брат и отчубучил отца похлеще прежнего, решив переселиться не на край села, а вовсе в чужедальние пределы, не взяв с собой не то что трех коров, но ни с овец шерстинки, ни из конской гривы волосинки. Прощаясь же с Платоном, он шепнул ему такие замудреные слова, что до сих пор они в его ушах плескались, словно гулкая вода.

            - Думал я, тятя, отойти от тебя с живым приданым, а иду с мертвым, — прорек он между вторым и третьим поцелуем. — Дай Бог ему ожиться — там и встретимся...

 

             Обидно сделалось в тот час Платону, что сын, уйдя вот так совсем делече, бросил не только отчий дом, не только нажитое собственным горбом, но и его самого, вдруг ставшего похожим на выпавшее из телеги семя, проросшее среди большой дороги. И хотя ему едва перевалило за сорок лет, и еще ни одного седого волоса не блестело ни в голове его, ни в бороде, он так затосковал, что принялся всерьез подумывать о смерти. Но думал он о ней уже не так, как в молодые годы, когда всего и мог, что представлять себя лежащим в домовине со свечкой и иконкою в руках, и не так, как в годы сумасшедшего полета навстречу ей в сопровожденьи лишенных тел его рукою душ, не видя разницы меж ними и своей пока еще трясущейся в седле или в окопе — от сырости и голода — душой. Нет. После ухода Василия смерть обрела наконец для Платона поистине насущные черты, в которых он узнал тот самый хлеб, какой просил у Господа в молитве. И как молитва, чем чаще возносимая, тем более потребная душе, придавала ему во все года желанных сил для жизни, так смерть теперь копила в нем все большую любовь к ушедшему из дома сыну. Или напротив: чем больше он думал о Василии, тем скорее ему хотелось умереть, как будто лишь за гробом он мог рассчитывать на чаемую встречу с ним.

              Скоро эти мысли настолько завладели им, что он любую праздную средь многих дел минуту стал посвящать, как юноша, мечтам. Но если юноши обычно представляют в таких забвеньях обнаженных дев, то для Платона сделалось игрою смотреть куда-то в призрачную даль и видеть, как из этой самой дали тихонько выступает образок Василия, бредущего домой подобно улизнувшему с войны, как некогда его отец, солдату. И как Платон оправдывал свою измену Государю и присяге наследственною верностью земле, так и Василий всей своею статью являл пример любви к несчастному отцу. А о том, что жизнь Платона с каждым днем делалась все безотрадней и никчемней, уже болтал в селе и стар, и мал, и, несмотря на новые порядки, дающие крестьянам богатеть за счет своих беднеющих соседей, несмотря на обретенье права и возможность владеть едва ль не всею сельскою землей и торговать зерном, сметаной, мясом не просто на базаре, но в своем открытом в центре города ларьке, печальнее лица, чем у Платона, нельзя увидеть было ни в тюрьме, ни на паперти последнего в губернии собора.

             Ну, а печаль, как водится, влекла с собою старость, так что через год после ухода Василия Платон уже был седым, а через пять — почти беззуб и даже, в отличие от прадедов его, со смертных одр видевших в окно кабаний след по первому снежку на пашне их картофельного поля, нуждаться стал при чтении Псалтири в очках. Конечно, люди знали, что причиной такой тоски был не партийный съезд с программой нэп и хитрым продналогом и не нужда его хозяйства в батраках, опасных, как фонарь под сенником, а тот, кто в это время утверждал в селе свои порядки и законы, деля односельчан, как Израиль — овец и коз, на слабых и крапленых, а дома быв лисою среди кур. Нет, он не обижал отца ни грубым словом, ни самоуправством, однако так сумел оборотить, что всякая копеечка в избе позванивала с голоса Андрея, каждый колосочек в их бескрайнем поле кланялся Андреевой тени, любая трещинка в бревенчатой стене как будто вторила его улыбке. Сперва, заметив этакое диво, Платон не выказал ни страха, ни унынья, но был, напротив, вроде даже рад, признав за теми притчами обычай, каким и сам когда-то при живом отце черкал везде, как кот, свои приметы, уверенный, что Бог благословил его на это прежде старика. Однако скоро стало очевидным, что ни Господь, ни ветхие отцы Андрею не указ и не обычай, а в намоленных домовых иконах он видит только пыль на тенете, хотя Матрена каждую субботу заботливо протирала и дощатые оклады, и томящиеся в них Лики. Вот это-то томление, эта мука во взглядах Богоматери и всех ей сослужащих в вечности Святых, подернувшие их не в одночасье, как утренник — забытую в ведре у родника водицу, а подобно осенней хмари, застившей зреймо помалу, день за днем, с вершины лета до зимнего Николы, и внушили Платону самый настоящий страх и мысли о своей заблудшей жизни, пустившейся по ложному пути далеко от завещанной дороги. С тех пор он стал угрюм и молчалив, и тогда, как Андрей наращивал в себе лихую силу и, пользуясь советской властью как женою, все умножал приданое свое, отец его почти не замечал, лелея в сердце и мечтах лишь образ пропавшего Василия, о котором он знал не больше, чем о прошлогоднем обильном снеге. Правда, робкий слух о том, что Вася сделался монахом, достиг села однажды по весне, но можно ль было верить в ту годину людской молве, когда уже в стране никто не верил собственному слову, как будто в возведенном у Кремля наперекор крещенскому морозу унылом мавзолее поселен был страж всего российского безверья. И верно, скоро даже и в избе Платона разговор о вере стал робким, как дыханье близ свечи, хотя молиться продолжали так же, как сто и даже триста лет назад. Причиной же такого заведенья явился ожидаемый давно тяжелый спор Платона с гордым сыном, случившийся как раз в ту ночь, когда к отцу в его забывчивых мечтах опять пришел блуждающий Василий.

 

             Он возвращался — и Платон оживал, как бы исполняя высказанную Василием в момент прощанья волю. И выходило, что как раз отец-то и был его единственным именьем, как для Платона — память о своем родном отце и деде. Ну как тут было не возрадоваться, как не закатить в родительском дому вселенский пир и не подать к столу аж целого теленка: благо в них у Платона давно уж не было нужды!

             И вот доселе тихая изба враз наполнялась шумом и весельем. Сходились в горницу из их каморок бабы, Матрена надевала извлеченный из сундука свой свадебный наряд, а на печи под вышитой подзорой дрожал, как мед в чрезмерно полной рамке, готовый вылиться на взрослых смех детей. Ну а изба все полнилась народом: тем, что когда-то жил здесь, и кого на этом же столе и отчитали и, проводив на кладбище, еще все сорок дней по смерти провождали через мытарства чтением псалмов. Седые деды, дряхлые старушки, младенцы кроткие и воины в шлемах, не ведавшие мужних ласк девицы, убитые грозою пастухи, охотники и плотники, гончары и кузнецы, они же — пахари, косцы, ткачи... не счесть всех дел, которыми умели похвастаться в Платоновой роду собравшиеся здесь для пированья. И лишь Андрей отсутствовал меж ними, хотя и он седлал коня не только для стремян, и он умел рубить и в обл, и в крюк, и в лапу, и у него овчины после дуба казались воронеными как смоль. Да и Платону было бы отрадней найти его за родственным столом в обнимку с обнаружившимся братом, а не среди безлунного двора, где вышедший из дома по нужде отец столкнулся с ним, как с привиденьем.

   - Я знаю, тятя, — молвил он в ту ночь, — что ты давно изводишься по Ваське. Слыхал и то, как ты толкуешь с ним, как будто он сидит с тобой на лавке. Блажной ты сделался из-за него, как Зина-дурочка, что ходит каждый вечер на мельницу — рожать от жениха, которого постель на дне Цусимы. Я помню, ты хотел меня к ней сватать, но сам бы ты ей больше подошел.

             - Ты что плетешь! — обиделся Платон, дивясь сверчкам в глазах старшого сына, тогда как в небе не было ни звезд, ни света от предутренней зари. — Василий жив, а Зина... Знаешь, сын, я вижу, что тебе твой брат не в радость, что ты боишься, как бы он, вернувшись, не стал опять просить своих коpов...

             - А что? — прервал отца Андрей. — Не я ли служу тебе, не покладая рук? Стараюсь и на поле, и в совете: чтоб нашему хозяйству был прилог. Жениться некогда, гульнуть нельзя с друзьями. А ты хотишь, чтоб Васька, этот кот, который даже весточки не может тебе прислать... Да что и говорить!..

             Хотел Платон сказать ему тогда, что вовсе не отцу он служит, что его труды на поле и дворе, как и догляд за всякою скотиной в чужих дворах, на руку не Платону и даже не ему же самому, но тем, кто думает прибрать к рукам в России все: и пажити, и души забывших Бога в думах о богатстве и потерявших родину людей. Хотел сказать, что Васино наследство не лошади с коровами, а то, что кроме них осталось у отца, а у отца осталось только сердце, в котором — кровь всех прадедов его. Не понял бы Андрей, ей-ей не понял, а если бы и понял — осерчал тогда бы на отца еще сильнее.

              А между тем как раз вот эти речи, которые Платон сдержал в себе, и выслушал Андрей, найдя как будто в них больше смысла, чем Платон. Иначе никак не объяснить его запрета для матери и теток говорить за пряжей в поздний час о русской вере, терпящей злую муку от жидов, о прежних временах, о странных людях и о страданьях нынешних попов, оставшихся в тот год без Патриарха и пуще заселяющих тайгу, чем в век никонианского раскола. Иначе трудно было бы понять его проклятие родного брата, представшего-таки перед отцом не во бреду, а в самосущной яви.

               Весьма невесел был его приход в то страшное для верующих лето, когда под землю рушился Царьград, а на Москве волки в овечьих шкурах венчали Церковь с властью сатаны. Увидевшим его еще у леса острым на глаз и слово пастухам он показался как две капли схожим с той самой из Платоновых двойчат, которая в минувшем сентябре опушкой кралась в родные края, сбежав из-под венца в чужой деревне. Да и не мудрено им было обознаться, когда не только волосы его кудрями развевались по плечам, не только самые те плечи были одеты в ниспадающий до пят подрясник с препояской, но и взгляд, которым он окидывал село, подернут был девической слезою. Скуфья же у него на голове, невиданная здесь от царских пор, любого бы заставила признать в ней если не буденовку, в которой еще форсил при случае Андрей, то серый арестантский еломок, каким гордился после Октября несостоявшийся Танюшкин свекор. «Мы так и сели, — сказывал один из пастухов, — не зная, что и делать: ловить ее или бежать самим, оставив всю скотину, за Андреем? Но тут он сам, завидев издаля такое дело, выскочил навстречу и чуть беглянку эту не прибил...» Должно быть, мужики и здесь приврали, но то, что встреча братьев на юру у мельницы была отнюдь не братской, явилось горькой вестью для отца. О чем была их долгая беседа — он не узнал, но, выйдя со двора на голос всполошенного соседа и увидав Василия не там, где он семь лет мечтал его увидеть: не в воротах родимого плетня, как в ворохе распахнутых пеленок, — а вовсе на другом краю села, куда Платон не хаживал ни разу со дня прощанья с сыном, несмотря на то, что там, у стен безжизненного храма, покоились все пращуры его в надежде воскресения, — увидев Василия сидящим, как в тюрьме на жестких нарах, на поросшей мохом, бурьяном и крапивой паперти, сейчас же понял, что Андрей его не то чтобы прибил, но — изничтожил, лишив не только права на коров и прочее отцовское наследство, но и прозванья сына в отчем доме, каким для Васи, ставшего монахом, являлась вся крещеная земля.

 

             Давно уже Платон себе приметил, что для того, чтобы узнать кого-то, совсем не обязательно съедать с ним целый пуд соли, или ходить в разведку, или тайно выведывать, кто у него в друзьях, а нужно просто подсмотреть однажды за ним сидящим с думой на челе — и в очерке согбенности его или, напротив, горделивой стати, как на духу, проявятся не только души его сокрытые струи, но и довлеющий им гнет ярма мирского. От детских лет запомнились ему прохожие через село этапы безмолвных, как могилы, каторжан, имевших на привалах у колодца навязчивое сходство с вороньем, пришибленным к земле внезапным громом. И в жизни он довольно повидал и так и сяк сидевших человеков: и важных генералов на конях, и бурлаков на камнях волжских плесов, и ухарей в тачанках, и вдовиц на занесенных снегом пепелищах родимых изб, и старцев у гробов детей и внуков, и блудливых жен в полуночных трактирах, на коленях у кучероподобных юнкеров или царственно-вальяжных комиссаров, и тихих, как дыхание, черниц в молитвенных коленопреклоненьях под саблями буденовских бойцов... Казалось бы, глазам его изрядно наскучил взгляд на этот бренный мир, устроившийся на покатых спинах и утомленных чреслах, и уже людская скорбь или пустая радость не могут их хоть сколько удивить, — однако облик странного монаха, в котором он не сразу и признал не то что сына, но и человека, был так ни с чем на свете не сравним, что и слепой бы вмиг его увидел, и мертвый бы под спудом тли прозрел, и оба вновь ослепли бы при виде от перводня в природе несовместных, но тут в одном лице сошедшихся вещей. Быть может, некий тонкий наблюдатель и обозвал бы это сходством света с тьмой, однако вышел бы, увы, не правым, поскольку вовсе и не тьма, а чернота мерцала в нем, как в мечущемся в пламени пожара или зарницы вороном коне. Да и глазам Платона поначалу явился образ конской головы, склоненной среди трав на нудной шее, обвитой гривой, точно арканом, истрепанным во время долгой скачки от тщетных и озлобленных ловцов. Когда же он в того коня вгляделся (по-стариковски: из-под немощной руки) и разобрал в нем всякую черту, с мучительным усильем разымая то, что лишь смерти по плечу разъять, — пред ним предстали как бы два монаха, похожих, словно редька со свеклой, покрытые одной и той же грязью, которых без ножа не отличишь, и если первый был исполнен крови, густой от горя страждущей земли, то из второго источались капли прозрачнее младенческой слезы.

             По счастью, такового откровенья Платон давно уже не то чтобы желал, но ожидал, как ждут своей минуты уставшие от жизни или те, кого скорее Бога осудили люди, и он не пал сраженным, не пошел сбирать на голову свою золу и пепел, но, хотя душой с тех пор сроднился с Лотовой женой, не выказал ни страха, ни сомненья в Господней справедливости и лишь, приблизившись к Василию, склонился тяжелым лбом к сыновьей голове и... не хотел ни говорить, ни слушать, сознав, что им и не нужны слова. Наверно, если б не односельчане, забросившие все свои дела и, где по одному, а где и домом, сошедшиеся к церкви, как на зов забыто всполошившейся звонницы, — они бы так и стали тут навек, что каменные глыбы над гробами отшедших столь далеко праотцов, что уж и птицы их не помечали, и муравьи не прилагали троп у их несуществующих подножий.

             Казалось, им, и впрямь, уже чужим стал этот мир, как и они — чужими — и миру, и родимому селу, взиравшему на них со всех сторон всего лишь любопытными глазами, как смотрят чужестранцы на дома и лица непонятных им туземцев. И как туземцы, зная за собой святую правду всюдусущих предков, не ведают ни страха, ни тоски под взглядами насупленных варягов, так и Платон с Василием, увидев себя в зрачках безмолвных мужиков, сюсюкающих баб и детворы, таящейся в кладбищенских кустах и непролазных зарослях крапивы, вдруг ощутили на себе иные, невидимые взгляды. Так порой, когда в разгар сияющего лета все небо застилают облака, и тучи, и дымы лесных пожаров, так что оно становится похожим на лужу возле скотного двора, — в какой-то миг вдруг целый сноп лучей невесть откуда взявшегося солнца пронизывает землю; но не всем дается этот дивный свет увидеть. Поэтому немудрено, что люди, заполнившие кладбище, как в день поминовенья всех своих усопших, и удрученные всеобщею мечтой услышать от отца слова проклятья кому-то из двоих его сынов, не в шутку разобиделись, увидев картину бесконечной немоты. Поэтому не диво, что Матрена, избравшая (и не без Божей воли) как раз тот самый — уреченный — день для утешенья сердца на чернике в их недалеком, но глухом лесу, где с детских лет обыкла напевать похожие на причитанья притчи, лишенные начала и конца, которые как будто не она в те скрытные минуты сочиняла, а повторяла с чьих-то голосов, подчас не разумея и сама лиющихся из груди вещих слов, являвших лесу всю ее доднесь от Евы сбереженную тоску, — не диво, что Матрена в те мгновенья, когда Платон, прижавшись к сыну лбом, блаженствовал во сбывшейся мечте, вдруг завопила о блаженной доле всех странников, ходивших по земле от сотворенья мира, будто знала их, как своих родных, наперечет. Когда же Вася наконец очнулся от детских снов в объятиях отца и пристально воззрился на Платона — внезапный ветр пронесся меж стволов угрюмых сосен и мохнатых елей, срывая листья с заспанных осин и пролагая путь в чащобу свету, прильнувшему к Матрене из села, куда она тотчас и устремилась, предчувствуя не зло или добро, но то, что представлялось ей за гробом.

 

            А там уже вовсю вершился суд, еще не Страшный, но уже подобный мытарственным терзаниям для душ, сумевших удостоиться суда. При этом вопрошали сразу все: и судьи, и ответчики, и все друг другу так же строго отвечали, уже без слов, лишь взглядами из недр безвидных тел, в которых обитали те души от рождения и где хранили память о грехах отцов, заквашенную собственным позором. Однако ни Василий, ни Платон не только не искали оправдания себе со ссылкой на дурные времена, но, вопреки влечению сердец, тем времечком себя и бичевали, и этот бич надежней всех бичей мертвил не только плоть, но и округу, как клещ всосавшую в себя их кровь, разбухшую от этой горькой крови и все верней теряющую цвет и чистоту потерянного Рая, равняя весны с осенью, детей со стариками, женщин с мужиками, мечты с уныньем и со смертью жизнь. Не потому ли и трава, и камни, и небо, и земля, и крыши изб, чернеющие сквозь прорехи в кронах грязнозеленых лип, — весь этот мир, который гордо родиной зовется поэтами, в глазах простых людей является лишь местом проживанья и проливанья пота или слез, зловонных испражнений или крови. И семени, все больше, век за веком, потом и год за годом, день за днем несущего в себе частицы тленья. Платон историю не изучал, однако знал из Божьего Завета, что так и достигается предел Господнего терпенья, ибо Он, хотя и выгнал грешников на землю, но ни ее, ни светлый Образ Свой, в том семени хранимый, не позволит поганить до конца.

             «Но почему Василию, а не Андрюшке нынче расплачиваться надо?» — думал он и все пытался посмотреть на сына глазами Якова. Но нет, увы, ни кроткое монашеское платье, ни локоны распущенных кудрей, ни девственность взволнованных ресниц не делали Иосифом скитальца; одну лишь жалость вызывал его унылый вид, как будто не на Васю, а на себя теперь смотрел Платон, глядясь в нутро глубокого колодца.

             И тут он понял все. И все вокруг: и паперть, и холодные надгробья, и люди, и крикливые грачи, начавшие облетывать птенцов над кладбищем, - все стало задыхаться и покрываться потом, точно так же, как перед неминуемой грозой, когда ее еще нигде не слышно, и невозможно даже угадать с какой из множества сторон вселенной она надвинется (быть может, уж в самой напрягшейся струною тишине рождаются и молнии, и громы), как полчища ордынские, как тать, назвавшийся царем, как русский бунт в глазах еще не зачатых младенцев. Еще Платон пытался удержать в себе надежду, вытекшую с этим проклятым потом, и искал, искал в чертах сыновьего лица хотя бы тень, оставленную пусть померкшим светом, но могущую вновь призвать его, как отреченного царя… - однако все родинки, и ранки, и морщинки, и каждый волосочек на щеке, и всякий прыщик громко вопияли о том, что тот – мучительно убит. И не воскреснет. И не отзовется на стон своих прозревших палачей. На зов погибших подданных своих. Погибших прежде смерти и живущих задолго до рожденья своего.

            К каким из них отнес себя Платон – совсем не трудно было догадаться, и он давно уж для себя решил, что не живет, а просто топчет землю да небушко над той землей коптит. Давно уже он знал, что в этом небе ему не будет места, и хотя бы он молился непрестанно дни и ночи, не ел, не пил и затоплял слезами картошку в подполе – за то, что сделал он, а более за то, чего не сделал в своей никчемной жизни, лучшим знаком Господнего внимания к нему явилась бы отправка прямо в ад без всяких там мытарств и лишних слов на Божеском Суде. Да и кого судить? Где подсудимый? Куда сбежал с родимого двора? А если не сбежал, то сделал гаже: помог ворам разграбить отчий дом и – спрятался в навозе, наблюдая, как супостаты мучают отца. И деда. И прапрадеда. А суд… Хватило бы всего одной улики: Андрея. Но Василий! На него и только на него за эти годы разлуки приучил себя Платон смотреть как на наследника – не дома и не коров, но – Боговой любви, какую, несмотря на все страданья, заслуженные дедами в грехах, хранил в себе, как в ветхом сундуке – отмеченные юностью награды за воинские подвиги, их род от лет царя Гороха до последних в истории Отечества времен. И пусть Андрей в пылу партейной страсти перековал те царские значки на звезды, украшавшие теперь их дом, как синагогу, — Васькин крест в глазах отца казался украшеньем не только дома, но и всей земли, скорбящей, будто Рай во время бунта товарищей и братьев сатаны. Скорбящей, но и знающей, что скоро все бунтари окажутся в аду, а на ее просторах заживут... спасенные Василием потомки. Тогда, быть может, кто-нибудь из них и вспомнит о прадедушке Платоне, и облегчит мучения его, вписав родное имя в поминальник. Но прежде, чем навек вселиться там, где комиссар с матросом или ткач с чекистом и немытым мужиком, спалившим сдуру барскую усадьбу, поют, биясь в рыданьях, хоровую под дробь гнилого скрежета зубов, он должен был хотя бы издаля, хотя бы только мельком и украдкой увидеть, как прощальные слова Василия (которых смысл Платон уже давно себе усвоил) сбываются в чертах его лица, овеянного Божьей благодатью.

            И вот теперь его мечты сбылись с лихвой, и можно было то лицо не то что украсть из кинопленки быстрых дней, но трогать сколь угодно, хлопать, мять и обливать слезами или обрызгивать смеющейся слюной. Однако Платон стоял недвижим и смотрел на сына не как на чудесно ожившую в свете лунной ночи фотографическую карточку, когда боялся одним лишь дыханием своим спугнуть любимое виденье, но будто сам он оказался спугнутым и превращенным в смутный лист бумаги. Не закаленный в битвах с бесами подвижник, не хитростью отточенный хранитель нетленной правды, даже не творец молитвенного плача за народ, под кротостью скрывающий сильнейшую всех хитростей и браней твердь, — но жалкий и униженный бродяга, привыкший вместо хлеба получать пинки и подзатыльники, взирал из-под густых бровей Василия и жадно просил впустить его в отцовский хлев, где он бы мог насытиться бардой, замешенной в корыте для свиней. При этом можно было все же усмотреть на нем следы и битв, и ухищрений, и долгих бдений под железами вериг, но самым страшным было для Платона прозреть под тонкой кожей на скулах Василия способность к совершенью всего того еще десятки, сотни лет. И как бы ни корил себя Василий, как бы ни каялся в бессилии своем хоть в малом не поддаться повеленьям противной Богу власти — ничего не дрогнуло теперь в отцовском сердце. Ни жалости, ни скорби, ни стыда не обнаружилось под потною рубахой и под прилипшим ко груди крестом. И лишь когда с усов его сорвалось, как глыба льда в колодец, «Уходи» - тупая боль сковала все пространство от неба до остывшей той груди.

              Пока Матрена (не без помощи невесток и дочерей) влекла его к избе, не расставаясь и с корзинкой, вдруг обретшей в чернике вкус живительной воды для занемевшего в кондрашке мужа, - от села, по той дороге, что с царевых пор торилась кандалами, а потом ходами продотрядовских телег, но никогда мужицкими лаптями, ссутулившись, тащился странный инок с обвисшею сумою на плечах, но всякому из сельских, кто с печалью смотрел ему вослед, мерещилось, что он за шагом шаг как будто выпрямлялся и будто полнилась его сума невесть откуда бравшимся добром…

 

              И вот он возвращался снова. Самый день, выбранный им для этого, с первого луча восхода словно знал, что именно ему выпало счастье стать свидетелем этой встречи, и как-то уж слишком скоро пробудил все село. И Матрена, долее обычного простоявшая на коленях под образами и прошептавшая себе помимо утреннего правила еще и Богородничный канон, знала. И невестки, решившие вдруг навестить их брошенные и уже сгнившие избы, знали. И девки, не расплетавшие на ночь кос, и Андрей, готовившийся к какому-то очень важному собранию и вообще не спавший, и даже коровы, все разом вошедшие в охоту и прежде петуха огласившие двор вожделенным мычанием, - все знали, и только Платон, уже целый год камнем лежавший в своей загородке на сенном топчане, никак не обнаруживал осведомленности в том, чего еще не было, но что являлось самым главным событием в его судьбе. Впрочем, а как бы он мог показать это знание, если ни рот его после сказанного Василию слова уже не открывался, ни глаза не подергивались ни при каких, даже весьма впечатляющих известиях (о колхозе, например, в который уже с начала минувшей осени загонял соседей Андрей, придумав использовать для общего скотного двора пустующий храм), ни руки не подымались, дабы взять или же отчекнуть подносимую ему Матреной плошку? Не знал он о новой встрече с сыном и в ту минуту, когда прибежали в избу дети и впопыхах принялись обсуждать случившуюся на сельской сходке бучу после оглашения Андреем списка домов, приговоренных им к раскулачиванию и выселению. При этом, чтобы утихомирить (или еще раз вразумить) непокорных, он прочитал по прошлогодней газете Послание митрополита Сергия о добровольной и беспрекословной подчиненности Церкви гражданской власти, тем самым как бы дав понять людям, что разорение зажиточных семей приятно даже и распятому их Богу. Нет, ничего Платон не знал и знать уже не хотел. Кроме того, что приблизился-таки его срок, предать себя которому он так боялся в оскверненном Андреем жилище, что, вопреки всем правилам природы, поднялся с топчана, перекрестился последний раз на дорогие Лики и, как старый кот, пополз из дома в поле.

            Когда Матрена с сыном наконец склонились над Платоном, он смотрел на них каким-то слишком уж веселым взглядом, как будто вовсе и не помирал, а только что родился — в этом поле, пропитанном его крестьянским потом, как схлынувшей водой из роженицы. И он не стал испытывать Василия, как в прошлый раз: уже издалека заметно было, что к отцу теперь спешит не промотавшийся в чужбине блудник, но множитель наследства своего. И пусть Матрена горько голосила о том, что Васю с сотнею других отвергшихся от Сергия монахов недавно расстреляли, — он вставал, чтобы обнять наследника и снова, как перед нескончаемой войной, вручить ему владенье и землей, и тайнами потомственных грехов...

 

 

 

*     *    *

 

             

 Так — песней ожила во мне эта грустная семейная история, почему-то вспоминавшаяся мною всякий раз, когда жизнь моя претерпевала крутые перемены. А может быть, это невидимо являлась мне прабабушка Матрена и тихо причитала надо мной? Ведь вот же: как бы ни старался я писать обычной прозой — мой слог, упрямо мне противясь, все подчинялся ритму, заставляя в конце концов послушно следовать ему. Не так ли и вся жизнь? Сколько бы ни упорствовал я в желании выбиться из проложенной для меня моими предками колеи, сколько бы ни призывал на помощь даже и Божью волю — все попадал в тупик, а в нем — в унынье: до той поры, пока во мне не принимались оживать, подобно неким спящим (или хворым?) органам, образы помянутого здесь преданья, среди которых сам я вдруг выставлялся на место дедушки Василия, хотя отец мой был по отчеству Андреич.

              Вот и вчера я снова ощутил в себе уже знакомое волненье, но вместе с тем и предвкушение чего-то радостно-покойного, как будто прадед мой опять вернулся из своих не столь уж отдаленных мест и начал прогонять меня куда-то. Но если прежде: в море ли, куда меня снесло по молодости лет грунтовою водой Нечерноземья, в столице ли, где я искал себя среди богемнокухонных окурков, или в овечьей шкуре у престола, сколоченного скорою рукой в конце общецерковной пятилетки, - если прежде я был, и верно, слишком далеко от моего роддомовского поля, то почему теперь-то, думал я, мой прадед мной так сильно недоволен, что гонит из отеческой избы? Куда ж еще-то? И за что?.. А в том, что это не без тайного его участья я так и не сумел добиться здесь наследственного права хотя бы на клочок родной земли, отрезанный для бабушки от поля, поросшего кладбищенским леском, - я был уже не сам собой уверен, но этой же землей и извещен. Примнилось мне, что вдруг она вздохнула, кольнув меня стеблами скошенной травы, и тотчас с глаз моих как будто спали вставные линзы – я взглянул окрест каким-то новым, просветленным взглядом и осознал, что я уже живу вне времени и вне предлогов мира, с рождения пленявшего меня мечтами о земном насущном хлебе и заставлявшего, во что бы то ни стало, все время тщиться их осуществить, наперекор завещенной от предков неутолимой жажде отчих слез. Теперь я начал различать за тонкой дымкой, простертой над покосом до небес, бредущую по полю от села фигуру одинокого монаха. Он шел ко мне. И, кажется, готов был заключить меня в свои объятия и тем еще раз как бы утвердить бессмертное значенье старой притчи. И я уже приветствовал его вставанием и доброю улыбкой… но скоро, разглядев его вполне, был снова приземлен и опечален, узнав в идущем…

            Впрочем, здесь уже пришлось бы мне начать другой рассказ, и я не смог бы его закончить никогда, хотя и имею отныне в запасе продолжение не одной только собственной жизни. Ибо грех писать о том, что еще не открылось душевным очам. Однако теперь я не уверен и в чистоте созерцаний открытого, да и в смысле их, а значит и писательства, и всех иных трудов на земле, от какой, как от моего родимого села, осталось лишь одно название. Она прошла, подобно прошедшим сквозь меня образам рассказанной истории, и я уже не вправе поступить иначе, как только, распродав все свое едва начавшее устраиваться здесь хозяйство, отправиться вслед за ними: по той самой дороге, что с царевых пор торилась кандалами, потом ходами продотрядовских телег и никогда мужицкими лаптями.

 

                                            к содержанию

 

 

Б Е Л Ы Е    Д О Р О Г И

 

рассказ

 

   

 

 

            Свет автомобильных фар был подобен страху, рыщущему впереди всякого одинокого путника и сберегающему его от неверного, губительного шага. Увы, Федя лишь теперь сознал, что эта дорога таит для него погибель в каждой пяди ее, в каждом изломе смутно пролегающего по ней, чужого и ненадежного, шинного следа. До сих пор он был спокоен, уверен, в себе и в машине и даже беспечен: так что и рулил одной левой, и покуривал с наслаждением, и смотрел на дорогу, на ровные срезы сугробов вдоль нее, однообразные сосновые стволы и бликующие в ночи штанги верст вполглаза. И вдруг – будто кто толкнул его в затылок - он резко подался вперед всем телом, вцепился в «баранку» обеими руками и едва ли не прильнул к лобовому стеклу своим вмиг вспотевшим лбом, в то же время ощутив могильный холод в груди, словно им случайно был проглочен единственный завещанный ему Богом талант. И хотя ничего неожиданного или опасного фары не высветили, хотя мотор тарахтел ровно и по-прежнему усыпительно, хотя и приборная доска не возмутилась ни единой стрелкой или лампочкой - уже он видел, слышал и даже обонял входящую в его судьбу беду.

             - Господи! - прошептал он беззвучно, одними пересохшими губами, и мысленно зажал в ладонях затрепетавший под рубашкой крестик. - Этого не может быть! Я же... как ехал, так и еду! Нигде не сворачивал... не мог нигде свернуть! Вот и дорога - та же. Та!

             И тут, как бы ублажая его надежду, торный след стал круто подыматься из-под колес, и фары словно склонились над ним, как два разведчика в тылу врага, но скоро, что-то выяснив, простерли взоры от дороги в небо, затмив их блеском сразу все звезды и самый лунный свет, и начали упрямо, дальнозорко вглядываться в наступающий на них от горизонта призрак земного мира, наспех сотворенный из хмурых дебрей ночи и скрепленный неровным белым швом дороги.

            Он был все тем же, что и час, и два, и даже пять часов назад, когда ночь еще только начинала источаться из подноготной сути всего того, что в свете дня казалось живым и добрым. Он являл себя, искусно пользуясь искусственной подделкой под Божий свет, похожим на пейзаж, однако Федя, привыкнув за неделю странствий к такому обману, достоверно знал, что за его спиной не остается никаких пейзажей, но только -звезды и луна, которым, как созданным отдельно, наплевать на это темное пятно среди вселенной с ползущим по нему ничтожным светлячком. Но, зная это, Федя не страдал унынием и не пугался ни этого сопутствующего всякой ночи призрака, ни самой кромешной тьмы, его слепившей; не пугался, ибо знал другую правду: о том, что и усталые его глаза умеют видеть то же, что и солнце в полдневный час, и даже то, что солнцу, отшедшему от мира до утра, увидеть не дано. Он видел все, чего бы только ни пожелал увидеть, и если не приравнивал себя к бесплотным ангелам, то разве потому, что опасался впасть в пленительную прелесть.

             А между тем, ему не нужно было прилагать усилий, чтобы в мгновенье ока совершить из теней, обступающих дорогу, любой пейзаж, заставив хоть сейчас - зимой, в тайге - цвести не только северные травы, но даже пальмы Африки или древа библейского Эдема. Без труда он мог, оставив здесь - на этой сотворенной из воды и неземного холода дороге - и машину, и свое измученное тело в ней, и оказаться в конце пути: в том самом городишке, помеченном на карте, где его ждала гостиница с уютной комнатенкой и чаем у натопленной печи: но мог и, пожелав спокойной ночи дежурной, тихо проскользнуть туда, откуда льется в мир вселенский свет, и где он мог бы незаметно наблюдать за спящей в этот поздний час в родной квартире родного города вздыхающей о нем и в самых крепких снах Мариной, И ничто ему не помешало бы: ни ночь, ни призраки, ни горы, ни ухабы, ни освещающий дорогу ложный страх, к какому Федя относился так же просто, как мореплаватель - к огромным и страшным с виду волнам, средь которых его непрочный, крохотный корабль качается, что чадо в колыбели.

             Но вот теперь Федя ощутил присутствие вблизи его как будто ниоткуда, из ничего образовавшегося и невидимо обретшего пока еще не определенный, но всеми струями его души и тела осязанный образ уже не страха, а могильно леденящего все вокруг ужаса.

  - Белая дорога.

             Он не произнес эти слова. Они возникли в кабине сами собой и были бесстрастны, как топор палача или пуля, или нечаемая веревка на шее, однако это бесстрастие явило еще более ужасный образ того, кто мог бы, сделайся он видимым, оказаться их произносителем.

             - Белая дорога, - вдруг улыбчиво-покорно, даже со вкусом какого-то тайного удовольствия на губах, прошептал, кивнув согласной головой, теперь уже и сам Федя и усмехнулся: - Во, блин!  Да... Это она!..

              Еще он пытался согреть себя вспоминанием минувшего пути, и ожиданием очередной версты, и уверением в том, что видел всего лишь несколько минут назад дорожный знак, а значит, все нормально, хотя бы на этом знаке было сто восклицаний и волнистых линий. Еще он, с надеждой глядя на спидометр, вычислял свое расположение на карте и километры оставшегося до села людей пути... Но то и это было лишь тщетой, ибо главного он совершить уже не мог: преодолеть своим сердечным светом хотя бы йоту тьмы за светом фар.

 

             «За что нам это? - думал Федя, медленно убирая правую ногу с педали и видя, как стрелка на уныло освещенном приборе клонится к «нулю». - Чем мы могли так провиниться пред Тобою, что Ты наказываешь нас... погибелью? Ведь вот же - иконка, образочек Твой... И Богородица тут, и Святитель Николай. И молюсь я всю дорогу. И ничем и никому не сделал зла...» И тут, когда машина уже остановилась, и гул мотора сделался почти не слышимым в сгущающейся тьме вокруг нее и напряженной тишине лесной громады, простертой по земле, как океан, - тут он вспомнил Серегу и... поник душой и телом, едва найдя в себе силенок, чтобы достать из пачки и устало прикурить вспотевшую меж пальцев сигарету. При этом замогильный страх не позабылся, не притупился и не отступил от побежденного его напором Феди, но как бы взял его в бессрочный плен, впихнул в застенок ледяной темницы и бросил узника в неведенье судьбы осмысливать свою земную жизнь.

             Быть может, нужно было ему выключить мотор и фары и приучить глаза к полночной темноте или, не выключая, выбраться из кабины и походить вокруг машины, подышать морозным воздухом: чтобы восстановить в себе и силы, и желанье жить. Быть может, нужно было наклониться над атласом и точно указать на нем тревожные свои координаты: на случай, если Ангелу его дадут добро вернуться к обреченной на гибель, но еще живой душе. Но Федя не хотел ни шевелиться, ни думать о спасенье, ни искать себе необходимых оправданий пред Небом. Все умерло и у него, и в нем. Не стало ни чувств, ни мыслей, ни желаний, а душа, и разум, и дыхание свились в один смиренно затаившийся в груди клубок, настолько незначительный в сравненье и с плотью, позволяющей ему еще ютиться в ней, и с хладным миром, лениво обступающим ее, что даже робкий дым, от сигареты струящийся к оконному стеклу, имел и вес, и ценность: ну хотя бы ту, что являлся частью теплоты, рожденной той же матушкой-природой, которая, взрываясь от свечей в моторе, все еще крутила вал и нагревала мертвое железо, чужое в этом зимнем сне тайги.

             Весь Федя был сосредоточен в этом скукоженном в его груди клубке, как некогда - под сводами зачавшего его по Божей воле чрева. Но если там он представлял собой как бы заряд летящей с неба бомбы, способной захлестнуть весь мир взрывной волной любви, то тут он должен был вобрать в себя все то, что было той волной возмущено в течение всей его минувшей жизни, Как пчелы, улетевшие с утра на поиски нектара, до заката таскают в улей взяток со цветов, разросшихся по всем концам долины, так некие неведомые Феде флюиды устремились вдруг в него из сущего вовне машины мира, неся с собою образы его прикосновеньями помеченных вещей. В то время, как измученное тело предавшегося провиденью Феди все глубже погружалось в немоту и лишь куреньем обнаруживало нечто похожее на жизнь, - внутри его, как в улье или в древнем, столпом проросшем в небо, Вавилоне, роились толпы, тьмы и тьмы людей, среди которых были и живые, и те, кого он чтил за упокой, друзья и недруги, родные и соседи, и с каждым он о чем-то говорил, и каждому смотрел в глаза и даже как будто обонял. Но скоро всех их заслонил собой воздушный, бесплотный, но мучительно живой образ Марины, и Федя тотчас очнулся, открыл глаза и... снова, в страхе, сомкнул веки и даже прижал их ладонью, а доселе неслышимое, словно отсутствовавшее в его груди сердце вдруг застучало, затикало так громко и больно, что заглушило звучание мотора.

             То, что увидел он и чего испугался больше, чем предчувствия смерти, было невероятным, выходящим из рамок реальности и в то же время более реальным, нежели стук сердца и ощущение собственной ладони на глазах. Но самым ужасным было для него сознать, что ничто уже не может виденье это отменить, хотя бы Федя поднял к лицу и другую руку, или уткнулся лбом в «баранку», или упал головой на соседнее сиденье, где лежала его куртка с фотографией любимой в грудном кармане. «Господи, - простонал он. - Ну хоть бы это была она! Я бы не поверил, и мне стало бы легче. Потому что Марина не здесь, а дома. Но этот... Он может. Да, он может... Нет, он - есть здесь. Сейчас он что-нибудь мне сделает. Заглушит двигатель? И я уже никогда не заведу его?» И только он так подумал - услышал сердце свое бьющимся еще громче, а тишину тайги и неба гудящей еще глуше.

  

 

 С Серегой Федя встретился всего четыре дня назад, на шумном рынке в Липином   Бору.   Их «пирожки»* случились по соседству на запруженной торговыми палатками, открытыми лотками, машинами и торговцами улице, пролегающей  возле   отгороженной   от    городского     парка базарной площади. Оба они опоздали к часу захвата самых лучших мест и кое-как пристроились сбочку, безвидно и убого.

             - Тоже из столицы прилетел! – заметил весело Серега, раскладывая по разборному столу свой незатейливый, но спросливый товар, какой и сам он звал небрежно «мелочовкой»,  но брал , однако ж, в руки так, что ножичек   какой-нибудь или будильник, или лопатка для  поджарки макарон на импортной сковороде, казалось, имели ценность в тысячи карат. Назвав столицу, он ни мало не смутился, хотя на номере его дрянного, побитого и ржавого грузовичка обозначались цифры Подмосковья. – Разгульная идет в России жизнь! Похоже, все только и знают одну торговлю! 

   - Ну, кто-то ведь и производит, - возразил ему  с улыбкой Федя, устанавливая в рыхлом снегу вытащенные из кузова опоры стеллажей и искоса оглядывая суетливо перебирающих свое тряпье внутри воздвигнутых вокруг его машины палаток хмурых – в тон погоде – торгашей.

               - Производят, продают, покупают - одна шайка! - не сдавался сосед. - Дела! Настоящего дела для нас нет!

             -  Ты так думаешь? - всерьез заинтересовался Федя.

             - А что тут думать-то? - нахмурился вдруг тот и выпрямился, глядя на Федю исподлобья, потом неспешно закурил и прибавил печально: - Тут и без думанья все как на ладони. Вон, погляди на них! Столько народищу скопилось, и каждый мнит, что без его товара Липин зачахнет и прекратит  свое существованье. Но само интересное, что и липинцы без этого товара себя не представляют. Запьют и перережут друг дружку от тоски, если мы перестанем приезжать. Но это ведь обман! Кто это нам сказал?!

             - Уроды! - без злобы рассмеялся он вдруг. - Весь народ сделался уродом и бездельником!

             - Ну, а ты? - угрюмо спросил Федя. - Тоже, выходит, такой же?

              - Я статья другая! - ничуть не обиделся Серега. - Я не живу для торговли, а торгую, чтобы жить. Причем не дома, не возле бабы с барахлом, а исключительно в дороге!

             - Как это? - не понял Федя и посмотрел на сотоварища с недоверием.

             - А так! Нынче здесь, завтра там! Как моряк! На бензин с куревом напродавал – и был таков! А для ночлега и прокорма "фомич" имеется. Попаришь его – и все путем! Везде на этот случай есть вдовушки. Мужик спивается и мрет, а бабам нужно утешенье. Так-то вот...

              Внезапно он умолк и, отвернувшись от Феди, вновь принялся раскладывать мудреный свой пасьянс, то меняя местами разноцветные кружочки изоленты, то вовсе убирая со стола какие-то фонарики, то вдруг задумавшись с колодой бельевых прищепок: куда их приложить, чтоб вышла ему на этот день удача? При этом Федя уловил и в последних, неконченых, словах его, и в этих движениях натруженных и красных от мороза рук, и во всем его нехилом, но каком-то мягком существе, увенчанном кудрявой головой, не знавшей, видимо, ни шапок, ни фуражек, а более - в чертах его лица, похожего на недозревший, но уже точимый изнутри червями желудь, - Федя уловил как будто свет, сравнимый с огоньком плафона в пустой машине, брошенной в лесу испуганным ночной грозой шофером. Он влек к себе, рождая представленье, что там - под ним - уютно и тепло, и в то же время было б как-то жутко остаться с ним наедине в тисках громовой ночи.                                                                                          

             Федя знавал таких людей. Их было много в Москве, когда над ней маячил красный флаг, и всякому, заблудшему или терпящему крушение в волнах провинциальной скуки, на ее спасительных семи холмах давались достаточно съедобные пайки: кому в студенческих общагах и столовых, кому в безбытных коммуналках лимиты, а кто-то обретал приют и хлеб на кухнях у друзей, родных и братьев по творческим союзам. Федя сам по молодости лет, сперва студентом, потом стареющим выпускником, отдал немало сил и времени тем кухням и общагам, с их застольным и бесконечным разговором о свободе, счастье, равенстве и братстве, толкуемых на диссидентский лад. И хорошо запомнились ему глаза и руки тех провинциалов, являвшихся в Москву едва ли ни в сапожищах и косоворотках, кричавших о страданиях народа и происках сионских мудрецов, но скоро женившихся на правнучках тех самых протоколистов, принимаясь так усердно зачинать детей Сиону, что у самих (от удивленья, что ли?) выкатывались из-под век глаза. Но помнил Федя и таких, кто, въехав в столицу таинственным инкогнито, сидел молчком и только слушал, слушал, пил, пил, курил, курил и, наконец, наскучив сам себе, бросался оземь с балкона или прямо из окна. Однако самыми веселыми там были не те, кто ехал покорять Москву, и не искатели самоубойной правды, а те, кто, обладая хоть каким-нибудь доставшимся от предков дарованьем, плевал и на народ, и на Сион, и на детей, и даже на самих удачно несвободных диссидентов, и «делал дело»: то есть создавал в искусстве «гениальную нетленку», пиша, дудя, пляша или малюя, пия, дерясь и «паря фомича». И если первые, со сменой флага и повзрослением картавых отрочат, все чаще становились кто доцентом, а то и доктором каких-нибудь наук, кто бизнесменишкой с двойным гражданством, кто православным батюшкой, и всяк с неузнаваемым лицом, то третьи оставались неизменны и в сорок, и теперь уж в пятьдесят.

              Вот этих третьих-то и видел Федя сейчас в его случайном собеседнике. Все-все: и эти руки, любящие дело, и пара-тройка застарелых слов, и страсть к романтике, и одинокий свет в как бы забытых в чаще лет глазах, - все соответствовало сущей правде. Можно бы было попенять ему за то, что не совсем своим он занят делом, что ни к чему теперь эзопов слог, что глупо жертвовать собой для счастья живущих только рынком... Но Сергей и сам, как видно, был себе судитель, и сам бы мог здесь Феде попенять, спросив, к примеру, почему он предал своих вторых и до сих пор не пал на жесткий тротуар родной столицы, наслушавшись за десять с лишним лет таких страшилок про свободу, от которых пришла в унынье нынче вся страна: с кавказских гор до северных морей. Конечно, Федя мог бы оправдаться тем, что давно живет не для себя и даже не для просвещенья диких калмыков и тунгусов, но уже в его руках пестрели переплеты, и на полки похожих на тюремный коридор холодных стеллажей вставали книги, а у Сереги открывался рот, как будто он увидел привиденье под сводами помянутой тюрьмы.

              - Ну-у... ё~моё! - издал он наконец-то не очень-то членораздельный звук. - А я-то думал: у тебя обувка или расклад порнушного белья! А ты... Ну ты даешь, бродяга! Да кто ж тебе такое подсказал?!

            Что мог ему ответить Федя, если б вдруг пустился в откровенность? Что ему в продаже книг нет никакого проку, и он поставлен здесь чужою волей? Что эту мысль ему внушила нищета? Что книги, по сравнению с бельем, святыня, и он бы рад был их сейчас дарить, но дома ждет его голодная жена?.. Увы, все эти честные признанья являлись в то же время ложью, и, скажи он их серьезно и бесстрастно, - ни Серега, ни обратившие на них внимание купцы не поняли бы: шутит Федя или так безнадежно глуп, смеется или рыдает над собой, но и над ними? Однако если б это он изрек с веселой искоркой в прищуренных глазах, то стал бы тотчас своим среди торговцев, шутником, какому палец в рот не положи, и кто топор себе на ногу не уронит. А можно было и, с тяжелым вздохом проговорив столь горькие слова, сродниться с каждым здесь и далее, как в церкви роднятся все причастьем и крестом. Но вздумай он раскрыть пред этим людом все то, чем только и жила его душа, когда бы счастье и мучительный восторг с благодареньем Богу источились из уст и глаз его при этаких словах - никто, нигде не понял бы его. Ни в храмах, ни на рынках, ни в пивнушках, тем более ни в тех иных мирах, где обитают плотские созданья, не знающие рынков и пивных и видящие в храмах продолженье своих благоухающих телес, он не нашел бы родственной души. Поэтому и не было у них с Мариной верных и отзывчивых друзей, поэтому и был он неохоч до слишком откровенных разговоров, поэтому и приуныл Серега, оставшись без ответа на вопрос, премного озадачивший его.

             Весь день он хмуро наблюдал за Федей, вокруг которого, как возле продавца рыбацких сетей, собирались толпы нешуточно взволнованных людей, и видно было, как сперва недоуменье, потом как будто неподдельный страх ложились тенями на руки и седины, блестевшие в Серегиных кудрях. А люди, в основном мужского пола, но иногда и женщины, с тоской взирали, подходя, на переплеты таинственных, красивых, умных книг и словно бы о чем-то самом главном в их жизни силились, старались вспомнить, но и... не могли. Так иногда в военном лазарете обиженный контузией солдат, держа в руке портрет родимой мамы, не может ничего о ней сказать, но в час, когда предательская память безжалостно нема, в его душе свершается великое; любовь, сжимая и тесня все члены плоти, стремится выплеснуться в этот мир всепоглощающим потоком света, но видит тьму, и паренек кричит, и бьется в судорогах, потом покорно сдается миру и, закрыв глаза, надолго в этом мире засыпает. Казалось бы, ну что для них тома религиозно-философской мысли, или стихи давно прожитых лет, или романы всяких Томас Маннов и Достоевских! Собираясь в путь и подбирая книги для продажи, сам Федя думал, что на них, дай Бог, позарятся лишь местные монахи да школьные учителки, каких на каждый белозерский городишко придется по десятку. Ни за что он не предполагал, что встанет так вот на рынке вместе, с сотнями людей, всучающих своим сестрам и братьям все то, что только может человек напялить на себя зимой и летом и чем напичкать лежбище свое. И уж совсем невероятно было представить рыболовную артель или бригаду грубых лесорубов, притихшую среди всех этих книг, как средь озерных волн или гудящих меж небом и землей сосновых струн.

              И вот теперь все это совершалось на Фединых глазах. Еще вчера в Кириллове, с которого он начал свое паломничество, на него, раскинувшего стеллажи на главной, но тихой площади вблизи монастыря и скоро окруженного крикливым и суетливым табором купцов, приехавших туда, как нынче в Липин, из Вологды, Иванова, Москвы, - еще вчера нахлынул на него прилив неизъяснимой благодати: когда увидел он вокруг себя отнюдь не зачитавшиеся лица, однако ж благодарные ему за то, что он не погнушался ими и снизошел с Олимпа на базар. При этом Феде иногда казалось, что все они как будто не глядят на книги с любопытством, не страдают печалью о невежестве своем, не вспоминают прошлый век, в котором любой сельмаг был доверху забит дешевыми и пухлыми томами, но... слушают. Помнутся, постоят, коснутся пальцами своих поджатых губ, с оглядкой отойдут, потом вернутся и... снова слушают. И вовсе не цена, не суть вещей, спрессованных в обложках, не судьбы гениев так занимали их, но нечто неподсудное сознанью: когда вдруг находился среди них (один из полусотни) покупатель - его похлопывали по плечу, взбодряли подмигиванием и, пожалуй, стелили мысленно от ног его дорогу, которой он не уходил, а плыл куда-то в неизвестность, вряд ли и сознавая, что он тут купил, но... продолжая слушать обретенный уже в его владенье... «целый мир».

             Так Федя возвещал теперь народу, толкущемуся в Липином Бору, и столь был убедителен в своих негромких, ненавязчивых речах, подобно легкой смерти изымавших из плоти рынка души мудрых книг, что всякий попадавшийся в его невидимые сети начинал вести себя, и верно, словно окунь, заплывший в эхо трепетного трала, который, все еще живя в своем родимом море, чует устремленье его стези в губительный тупик, но повернуть назад уже не может. О чем он говорил, похоже, Федя и сам не ведал, ибо и его то неземное эхо оглушило не менее чувствительно, и он сознал себя беспомощно плененным незнамо кем и чем, но до того насильно, что не мог ни рта закрыть, ни слышать оголтелых, разнузданных над рынком голосов магнитофонных духов. Никогда еще он не был так речист, прожив застенчиво и смирно всю свою нескладную в глазах знакомых жизнь, нигде не выступал не то чтобы с трибуны или сцены, но и с тех подмостков, на которые встает, наверно, всякий знающий себя постигшим что-нибудь и как-нибудь. И вот теперь, нет-нет да и взглянув на новый свой портрет со стороны, как бы случайным глазом, Федя узнавал в нем своего давнишнего врага: того, с каким он спорил всякий раз, когда душа его окутывалась мраком уныния при умножении бед, все чаще постигавших их с Мариной по мере восхождения на крест Христовой веры. Именно его боялся Федя пуще, чем своих опасно хладнокровных кредиторов, грозивших отобрать у них и дом, и честь, и даже жизнь, но этим только учивших их смиренью и любви к хранившему покой в их душах Богу. И пуще, чем убогой нищеты, сулившей им суму или тюрьму, с чем также можно было бы смириться, предавшись ожиданью вечных благ в конце сего достойного пути. Боялся - ибо был уже не раз прельщен его лукавыми словами, внушавшими то броситься в окно от диссидентской скуки, то пойти на баррикады с горделивым флагом сомнительной раскраски, то предстать перед народом в роли Моисея, прижав к груди роскошную скрижаль с витийственными письменами, полученную из его же рук, но с убежденьем, что из руцей Божиих.

               Конечно, Федя мог бы замолчать и предоставить липинцам свободу самим решать грядущую судьбу своих детей и внуков, но уж больно обидным виделся ему расклад их жребиев и слишком вероятной возможность унести с базара не Белинского и Гоголя, а то же, что завсегда они с него несли. Поэтому-то он и опасался вдруг упустить такой удобный шанс, дарованный ему сейчас, быть может, для погашенья всех его долгов и перед кредиторами, и перед вот этой мрачной рыночной толпой непробужденного народа из-за всю жизнь ему мешающей разборки с самим собой. Поэтому и избегал смотреть в зеркальные глаза Сереги, притихшего у своего лотка, как бедный жид в предчувствии погрома, готовый указать, где спрятан клад его разбогатевшего соседа. Поэтому, в конечном счете, был, как никогда доволен и собой, преодолевшим робость перед чуждым ему с рожденья миром, и людьми, внимавшими ему с такой охотой, как если бы он не книги продавал, а раздавал кольчуги и секиры, невиданные здесь с Петровых пор и пахнущие неотмщенной кровью.

               К такой крамольной мысли он пришел в тот благодатный час, когда на рынок обрушился стремительный поток приехавших из сел и деревень района крикливых, как июньские грачи, и простодушных мужиков и баб и служащих из местных канцелярий и важных управленческих контор. Мгновенно улица преобразилась в тот пресловутый питерский проспект, где с двух до четырех встречались все типы гоголевских повестей, с той только разницей, что вместо сюртуков и пестрых шляп здесь были полушубки и платки, а лица не кичились превосходством друг перед другом, но, напротив, были в унылой их румяности равны. Казалось, их совсем не привлекали ни тряпки, ни железки, и они пришли сюда лишь потому, что просто им больше было некуда прийти, но скоро Федя все-таки приметил, как пухнут их пакеты и мешки и как азартно потирают руки, подсчитывая взятки, продавцы. Он понимал, что выбраться на волю из лабиринта рынка стоит средств немалых, и уже к его убого торчащим из-под снега стеллажам народ выходит, как на паперть после церковной службы: щедро заплатив за свечки -Богу, за усердье - клиру и за просвирки - мертвым и живым, но позабыв про нищих. Между тем, здесь всякий мог не только отдышаться пред возвращением в постылый грешный мир, но и вперед, авансом, оправдаться в своей духовной лени; и блажен, кто обнаруживал в своих карманах случайно завалявшийся пятак, а по понятьям рынка (если рынок принять за псевдоправославный храм, куда народ тащится во греховном неведении истины) заначку на самый черный среди черных дней. Не всем, конечно, было вдохновенье отважиться на столь высокий шаг, чтоб выложить за книжку ту же сумму, что стоят два батона колбасы, и бесы не дремали, наущая не верить складным Фединым речам о якобы сокрытой в этих книжках неистощимой пище для ума и сердца, без какой они иссохнут скорее, чем без той же колбасы, однако и пройти без остановки, как бы не видя Феди и своих внезапно обумевших земляков, могли, пожалуй что, слепые и глухие, каких здесь встретить было бы чудней, чем воткнутую в снег библиотеку с натужными читателями в ней.

              И вот уж Федя был не просто обнаружен в его закуте в скопище машин, насупившихся в томном ожиданьи грядущих неизведанных дорог, но словно вознесен на обозренье всего честного люда, как порой возносится народною молвой в оракулы какой-нибудь невзрачный еврейчишко, умеющий дурить мозги доверчивым славянам обещаньем всеобщих исцелений, и, набив карманы гробовыми их деньгами, бесследно исчезает. К счастью для липинцев, Федя хоть и набивал свой кошелек, но исчезать отнюдь не собирался и был готов через неделю вновь приехать к ним не только со словами сочувствия и просвещенья их обманутых еврейчишками душ, но и с такими книгами, какие как раз и обличают тот обман.

               Казалось бы, ему, при столь завидном успехе и во мнении людей, как будто лишь его и поджидавших в течение долгих сумрачных веков под игом безъязычных иноверцев, и в деле утолщенья кошелька, не грех бы было и тереть ладошки, и даже скоморошливо плясать, - однако он все больше с каждым новым невольным покупателем смурнел, а вечером, когда базар притих, как сумасшедший после возбужденья, и стал покорно ждать, когда его разденут и оставят засыпать в его измятой снеговой постели, и вовсе впал в унынье. Почему-то причудилось уставшему ему, что всем купившим книги и принесшим их в теплохладные свои дома, вдруг сделалось не по себе, как будто к ним на постой вселился человек совсем им незнакомый и настолько чужой, что хоть бери и выноси святых, которым нынче есть место в каждом обжитом дому: пусть не в божницах, так на календарных каких-нибудь плакатах и листках. Еще он сам не сознавал причины своих сомнений, но уже и сердце его щемило подленькое чувство какой-то унизительной вины, и щеки рделись трепетным румянцем того неотвратимого стыда, что украшал ланиты героини одной из купленных у Феди книг, кормившей обнищавшее семейство посредством блудодейного греха. Но если Соня знала, предлагая себя в обмен на хлеб, что совершает неподлежащий оправданью грех, то Федя стал оправдываться прежде, чем тяжкие свои уразумел.

             - Да чего же в этом плохого? - с наивным удивленьем возразил он Сереге, который сначала похвалил его за «уменье втюхивать товар», а потом как бы сам себе заметил: «Жалко мне их. От твоих книжек они плохо кончат». - Я же не эротическую дрянь продаю и не детективы с героями-убийцами…

              - Уж лучше бы с убийцами, - хмуро молвил сосед и бросил под ноги недокуренную сигарету. - А так... ты как будто на белую дорогу всех посылаешь.

             - Почему ты так решил? - тщетно пытаясь улыбаться, насторожился Федя, услышав словосочетание, знакомое ему лишь по песне Тани Булановой, кассету с записями которой он случайно схватил в Ярославле, почему-то выбрав именно ее из сотен других, пестревших за стеклом киоска, да еще Шопена -для тайной связи чрез него с Мариной.

              - Не знаю, - вздохнул Серега и принялся перетаскивать в свой «пирог» коробки с непроданными побрякушками. - Мне так кажется...

             И снова, как в начале их знакомства, Федя уловил в его словах, а больше - в прекратившем их молчаньи, забытый отголосок тех времен, когда в московских кухнях и пивных лились, мешаясь с водкой и вином, надсадные беседы о народе и всякий возлиятель сознавал себя непризнанным в своей земле пророком. При этом в мутных от усталости и дыма весь день не потухавших сигарет глазах Сереги появилось нечто похожее на радость алкаша, почуявшего близкое похмелье и тотчас позабывшего о том, что краткий миг обманчивого счастья нельзя остановить, и вслед за ним влачится мрак смертельного запоя. С тревогой Федя наблюдал за ним, пихавшим в кузов сложенный в коробки и ставший в них безжизненным товар, но видел нечто большее: Серега как бы утрачивал свои черты и становился призраком, подобным заблудшей птице, бьющейся в ночи в оконное стекло, а самый рынок с его людьми, машинами, тряпьем и мартовской капелью обретал совсем уж неожиданное сходство с изображенным в том стекле углом разграбленной со зла библиотеки...

 

 

              И вот теперь, взирая из окна заглохнувшей машины на пятно мучительно тускнеющего света остывших фар и слушая давно умолкнувший в педалях гул мотора, Федя в то же время ощущал себя на этой гибельной дороге отнюдь не одиноким, но не так, как иногда случалось с ним в минувшей жизни, когда оказывался он в беде и становился для своих друзей и прочих ближних словно прокаженным, так что не только помощи от них, но даже утешенья, даже взгляда простого состраданья был лишен и находил отраду лишь в молитве, непринужденно чувствуя себя обласканным горячим светом глаз бесчисленной заоблачной родни, - нет, здесь, в плену заснеженной тайги, казалось бы, и созданной-то Богом для чуждых миру вздохов и молитв, он тяготился чьим-то тайным оком, как будто заставляющим его сознать себя принадлежащим миру и страху смерти посреди его безжалостной природы. Этот страх был так не похож на тяготившее Федю в минуты душевной скорби чувство мистической вины перед Творцом в своем неописуемом уродстве, что можно было даже рассмеяться, представив, как замерзшего его терзают вместо бесов волчьи зубы, тогда как обнаженная душа стыдливо приближается к толпе небесных Ангелов. Однако он уже успел понять, что «белые дороги» - не простые накатанные кем-то колен, ведущие, как причитает Таня Буланова, всего лишь «в никуда», но тайные загробные пути, подобно Дантову, влекущие заблудших в лесной глуши к пределам бытия, и был совсем не расположен к смеху.

             Еще вчера, услышав от Сереги об этих гибельных дорогах, на каких бесследно и навеки исчезают едва ли не каждый день даже и опытные местные шоферы, Федя в этом сильно усомнился.

             - Ну, пускай, - сказал он, - кто-то и ошибся, и свернул на ту дорогу сослепу, но ведь через какой-нибудь десяток километров любой очнется и найдет в себе ума отправиться обратно...

             - Если еще останется бензин и будет где свободно развернуться, - возразил все знающий приятель. - По весне те зимники становятся ловушкой для дураков. А умные... По ним же можно ехать сотни верст и не понять ни беса. Даже знаки для иностранных тральщиков торчат, предупреждая их о всяких горках и поворотах! Так что, будь здоров! Как миленький поедешь! И упрешься в оставленную лесоразработку! В пень, проросший... из ада...

              «Почему он так сказал?! - вдруг всполошился Федя, ощущая струящийся от ног его в кабину пронзительный и, верно, неземной, могильный холод. - Почему он вел себя со мной так, будто знал меня с пеленок и ничуть не сомневался, что я такой же грешник, как и он? И ведь, пожалуй, он прав. Иначе я бы не свернул на эту белую дорогу, не попал в одну и ту же ночь в одну и ту же ловушку».

             Эта страшная и так похожая на правду мысль в одно мгновение оледенила Федю сильнее, чем полуночный мороз, крадущийся к нему из-под капота как бы с оглядкой, точно мышь к куску оставленного без присмотра сыра, и он едва нашел в себе желания и сил пошевелиться, повернуть забытый в замке зажигания ключ, вдавить рычаг включенных фар, нащупать скобку двери, открыть ее и - выбраться на снег, в котором ноги тотчас утонули едва ль не по колени.

              Внезапная мысль о том, что по такой дороге можно было проехать лишь сдуру или спьяну, что случись ему чуть-чуть вильнуть рулем - и он сошел бы с накатанного следа и давно уже сознал бы, что заехал не туда, что, наконец, хотя бы он и мог сейчас пустить мотор и как-то (руками, грудью, чудом) развернуть тяжелую машину, путь его назад по собственному следу нещадно изувечен им самим же, - эта мысль в мгновенье охватила Федю от головы до ног палящим жаром, как если б он был кем-то извлечен из проруби и занесен в уже давно горящую избу. Но странно: после этого его усталое, болезненное тело вдруг сделалось бесчувственным, и ни мороз, успевший заковать узорной гладью льда слепые стекла машины, ни лукавый снег, под ломким, как венчальная фата, и жестким, точно саван, покровом скрывающий похожую на кровь холодную и липкую трясину, ни ветер, залепляющий лицо колючей влагой хвойного тумана, - ничто сейчас не возбуждало в нем протеста или жалобного стона. Напротив, Федя был как будто рад случившемуся, и в то время, как угрюмый разум, вопреки самим же им предложенным сомненьям,исследовал возможности и средства борьбы за жизнь, доверчивой душе предоставлялась полная свобода взирать на окружающий ее таежный мир, и слушать, и вдыхать его таинственную посвященность Богу.                                                                                                                                     

             Покуда Федя, распахнув капот, копался, при подсветке сигареты, в застывших железяках и бубнил себе под нос бессвязные слова, прекрасно понимая, что его старанья так же тщетны, как слезы женщины, поющей о любви в кабине вмерзшего в дорогу «пирожка», - со всех сторон являлись перед ним живые тени вечности. В их долгих, бездонных взглядах растворялось все, что грезилось ему от колыбели, пугая и маня в тревожных снах, грозя кромешным мраком в пьяном бреде и облистая облаком тоски под сводами многоочитых храмов. Манящим и пугающим казалось ночное небо, черной глубиной напоминавшее стоящую на дне безмерного колодца воду, давно не отражающую ни надземные венцы сырого сруба, ни звезды, ни пытливые глаза людей; лишь серые бесформенные тучи ползли, как крысы, от стены к стене, переграждая всякое дыханье. Однако скоро Федя начал различать и стены, состоящие из рыбьих сосновых тел, спрессованных в одно биющееся в судорогах тело, которое то застилал туман, то озарял невесть откуда падший или восставший из-под снега свет. При этом в беспредельней тишине, далекой и от Фединых глаголов, и от магнитофонного нытья, не слышались - но ясно ощущались какие-то немые голоса, похожие на эхо: если б эхо могло рождаться шепотом, или дыханием, или струящейся под панцырем груди и вечно что-то говорящей кровью. В какой из множества наветренных сторон была их родина, а может, и приют последнего изгнанья - никогда, наверно, не уразумел бы Федя, когда бы не открылась перед ним на краткий миг простертая в тумане и дикой тьме дорога, по какой он мог бы все еще куда-то ехать, уверенный и в цели, и в себе.

              И только тут, увидев в красках ночи поистине кладбищенский пейзаж, скроенный из заснеженных надгробий, косых оград, деревьев и кустов, бликующих портретов и поспешно расчищенной меж ними кое-как нетрезвыми могильщиками тропки, он явственно представил, как по ней еще недавно пронесли останки того, кому вослед стремился он всю эту ночь. Не обратив вниманья на выпавший из дрогнувшей руки заветный ключ, в котором, может быть, и был залог его спасенья, Федя придавил ладонями вспотевшее лицо и тихо опустился на колени, уткнувшись ими в тот ребристый след, что влек его сюда - по этой белой на фоне пустоты и тишины дороге. Да, он чувствовал его и даже видел так же, как всего лишь какой-то час назад, когда еще ему его указывали фары, но видел и таким, как если б он имел свое печальное начало не здесь - в глухих архангельских лесах, а средь блистательных огней проспектов не менее заснеженной Москвы.                                                                                                              

             Оставленная Федей всего лишь три дня назад, она ему теперь казалась бывшей в некоем пространстве и времени, где он уже давно считается умершим или даже пропавшим без вести, где всякий, кто знавал его когда-то, связывает с ним лишь зыбкие воспоминанья о беспечной юности, где лишь всего в одном из миллионов окон до сих пор мерцает негасимым маяком возженная когда-то им самим под образом Спасителя лампадка, И от того ли, что таким свечам дано от Бога право пронизать границы всех миров, или от боли, пронзившей Федю в этот скорбный миг воскресшим в сердце образом Марины (или Марии, дремлющей у ног скорбящего Христа?), - он вдруг прозрел такую тьму в своей душе, что лучше б ему взаправду было умереть в те молодые годы и не знать ни тяжести последующих лет, ни знаков благодатных озарений в часы самоотверженных молитв.

             «И в самом деле,-думал он, не отнимая воняющих мотором рук от своего вдруг ставшего как бы чужим лица и тщетно силясь отыскать в той тьме хотя бы искорку какой-нибудь надежды. - Зачем я жил? Что обретал взамен бесчисленных утрат? Что проку в этих благодатных знаках, когда я все равно попал туда, откуда невозможно возвращенье?..» Однако невозможно было здесь уже и лгать, и Федя тотчас вспомнил, как был он счастлив после каждой из тех утрат, будь то его уход с любимой, но и денежной работы, или обмен родительских хором на дворницкую коммуналку, или, как в этот раз, продажа всех своих бесценных книг, которые для них с Мариной были единственным богатством. Всякий раз случалось так, что чувство мрачной скорби в начале новой жизни, день за днем изглаживаясь из души во время обильно сдобренных слезами и потом лиющимся уже из сердца светом неизъяснимой радости молитв, являло знание о том, что этих потерь и начинаний он желал еще задолго до того, как в мире исчерпывались прежние его возможности сопротивленья силам кочующего по России зла. И вот уж вспоминались эти знаки, запечатленные то в гвалте птиц, то в ропоте друзей, то просто в каком-нибудь занудливом дожде, который мог закончиться лишь после ухода Феди от второй жены, измучившей его гульбой и пьянством, к живущей подаяньем и больной, но самой трезвой среди жен Марине. И вот уж он внезапно замечал, что вместо покаянного канона или акафиста «в нашествии печали» читает «благодарственный». И вот уже с восторгом ждал, когда его Господь одарит новым бедствием, какого еще он не испытывал. И вот...

              Но вот теперь-то и не получалось хотя бы приблизительно представить, как мог бы он начать другую жизнь. Когда? И где? Но самым-то обидным было Феде сознать, что он и скорби-то лишен, что и назвать духовным испытаньем ничем не предуказанный заезд на эту пошлую, как бред, дорогу и глупо, и грешно. Ведь если он каким-то чудом все же изловчится отсюда выбраться - навряд ли что-нибудь .изменится в его ближайшей жизни, начавшейся всего три дня назад, но тотчас все испытанное здесь окажется всего лишь приключеньем, одним из многих на его пути от рынка к рынку. Если же ему случится здесь остаться до второго пришествия, то и тогда с него за эту смерть не спросится, поскольку она безвариантна, как сама в себе ее несущая дорога, как жребий Марфы, в плотской суете забывшей, что пред ней не гость, но Бог. Конечно, можно было бы пуститься и по святому третьему пути: то есть восстать на вечную молитву, предавшись исключительно одной лишь Божьей воле, и забыть про все, что он любил и ненавидел в жизни, и каяться, как мытарь, исходя на нет в неиссякаемых слезах, и верить, что все равно когда-то, может быть, душа увидит свет и озарится небесным светом и сольется с ним в восторге исступления, когда порвется та - последняя - струна, натянутая между ним и миром в тон последней же Марининой струне. Тогда уж сам Господь решит: достойна столь грешная, но кроткая душа остаться в царственных Его чертогах или еще ей нужно пострадать и потоптать неласковую землю, вернувшись в мир... конечно же, не в жалком обличии лукавого купца, торгующего дорогим, но ветхим и краденым товаром, а в одном лишь стоящем вниманья Неба виде - униженного нищего.

              И тут он вдруг все понял. И сейчас же дух испуганной его прозревшим взглядом природы возмутился, загудел, взорвался ветром, закачавшим всю лесную глыбу, завихрившим все, что составляло собственность довольной свершенной подлостью дороги. Но теперь он точно знал: в каком проклятом месте свернул сюда с надежного пути и, усмехаясь призраку своей же, врожденной, глупости, толкнул дорожный снег промокшими коленями, поднялся, подставив ветру слезное лицо, и поспешил в кабину, словно только и оставалось завести мотор и двинуться без всяких остановок обратно. Нет, не в ту Москву, какая представилась ему теперь чужой, он думал возвратиться, и не так, как мечталось им с Мариной под шумок прелестных голосов возникших снова на горизонте Фединой судьбы участливых друзей.

             - Увы, ребята, - сказал он, надевая на свои опять почуявшие холод плечи прокуренную куртку и, взамен отпевшей Тани, впихивая в рот магнитофона лакомый кусочек любимого Мариною Шопена, - придется вам еще раз хоронить меня. Не выгорело вам заставить меня идти по вашей столбовой. А то: смутили бедную девчушку! Прельстили ангела, и думали, что мы склонимся перед вашими божками! Не-ет. Не они, а настоящий Бог меня сейчас спасает, возвращая с могильной этой тропки. А она... Марина... Уходите вон!..

 

 

               Она сидела в уголке дивана, укутанная трепаной своей шубенкой, и в больных ее глазах читалась успокоенная мука. На столике, придвинутом к ее «кошачьему одру», как называла она свою унылую постель, лежала переплетом вверх раскрытая посередине книга, и Федя понял, что опять ее смущает музыка. Когда-то, много-много лет тому назад, она слыла известной пианисткой, выигрывала конкурсы, играла в домах номенклатурных богачей, а после страшной автокатастрофы, почти лишившись слуха и совсем родителей и мужа, - на Арбате с ансамблем гениальных алкашей, в подземных переходах - на баяне, на папертях проснувшихся церквей - уже на нервах новых, но каких-то «ветхозаветных русских», как она шутила до сих пор, пугливо прячась за Федей.

             - Как за каменной спиной! - опять услышал он ее негромкий, но сильный голос, а за ним - шаги знакомого арпеджио, подобно невидимым снежинкам за окном, нисколько не мешающего свету великопостной мартовской луны.

             - И я ведь, правда, вижу только эту твою немую спину. Иногда мне кажется, что там, куда ты ходишь искать работу, видят не тебя, а только спину. Даже и у тех, кто все еще дает тебе на бедность, наверно, пред глазами не лицо твое, не жалкие глаза, а только эта вечная спина...

              Внезапно пьеса сделалась похожей на ветер, все настырней и смелей стучащий по бортам и бледным стеклам машины жестким снегом, и уже казалось растерявшемуся Феде, что скоро ничегошеньки его не защитит от этой дикой вьюги, хотя бы он укутался еще одной такой же курткой, и еще один нашел в ее кармане снимок с заплаканной Марины, и еще...                                        

              Она уже как будто говорила не робким человечьим языком, но струнами безлюдного рояля, терзаемыми, как колокола без звонаря, бесовскими зубами.

              - Сейчас ведь все торгуют. Все живут и... могут жить лишь этой ненавистной, но только и спасающей народ торговлей. Кажется, Христос ее не запрещал, изгнав торговцев из храма, но и сразу же сравнив все Царствие Небесное с купцом, торгующим жемчужинами.

             - Федя, - после недолгой передышки вновь рванули с места и взвились над мрачно курящим им пронзительные звуки, спеша догнать, сразить, опередить друг дружку в этом устремленьи в густую плоть загробной ночи, - нам не выжить, если мы откажемся сейчас от их участия. Тебе - не выжить, даже если я... умру, и ты окажешься свободным. Ну что ты злишься, мальчик мой? Ведь мы могли бы делать праведное дело, воспитывая спившийся народ любовью к истинам духовного порядка...

             Не вышел и не вылез, а как труп свалился Федя из машины в острый, но рыхлый снег. Но камерный Шопен царил и здесь. И здесь еще безумней гремели струны и колокола возникшего сейчас не на показ перед салонной публикой рояля, но в обнаженном до мозга костей и первозданном виде: древесина, напрягшиеся жилы толстых струн, запекшаяся кровь зеркальных красок являли столь срамное существо хохочущего Пана, что оно и во плоти казалось мерзким духом, а духи, порождаемые им, - частицами какой-то мерзкой плоти.

             - ...они узнают, что такое Бог! Из этих книг в их мертвые дома ворвется жизнь всего земного мира от сотворения до наших дней! Твоя библиотека, из которой ты все уже повычерпал, начнет другую жизнь. И может быть, пробудится Россия и опять полюбит верить в Бога. И читать не пошлые жидовские романы. И слушать не стенанья сатаны, а ангельскую классику...

             Отсюда она была слышна еще страшней. Вдруг раздались тщеславные призывы сценического марша. В темноте и корчах вьюги их однообразный, но пышный ритм напоминал Петра, сошедшего с ума в виду пустынных варяжских волн, и Федя поспешил вскочить и, оттолкнувшись от машины, шагнуть куда-то... Но опять упал, успев увидеть, что уже не ветры, а тучи с неба мчатся на него, взрывая бразды дороги, словно для того и протороченной по хлипкой гати заморскими бульдозерами, чтоб в ее ничто неслась, гремя потешным колокольцем под коренной излучистой дугой, лихая тройка. Точно тень от птицы, мелькнувшей под невидимой луной мохнатым снежным комом, прокатилась она по Феде, но еще вослед ее, все так же дребезжа и измываясь над звуками, стуча копытами по кузову и крыше машины, по испуганным стволам невинных сосен и сединам Феди, неслись косматые шопеновские грезы...

             - А впрочем... это глупые мечты. По правде, я нисколько в них не верю. Но только... почему бы нам, и впрямь, не попытаться? Взять у них машину, пока дают, и съездить хоть разок. Не с их, а с нашим собственным товаром. Что тут плохого, Федя? Может быть, пока ты ездишь, Николай Угодник и сунет нам в окно мешочек с...

             Когда все стихло, Федя оглянулся в ту сторону, где - мыслил он - стоял тупой в своей аренде «пирожок», и тут увидел, как из-под тумана, встающего в атаку на восход, устало, но надменно выезжает одетый в саван снега катафалк. Ему не нужно было напрягать ни сжатых у груди застывших рук - чтоб вырваться из цепких лап дороги, ни занесенных вьюжным снегом ног - чтоб выбежать из-под колес грозящей подмять его повозки, ни мозгов - чтоб догадаться об ужасном грузе, таящемся внутри ее, - уже он знал, какою силой был сюда заброшен и оставлен без надежды на возвращение и был готов снести любую муку, но не сделать и шагу в этот ад, так хорошо предсказанный Серегой.

             Невольно снова вспомнив про него, спасенного Мариной и Шопеном от явного участия в грехе последней для земли и неба ночи, Федя вздохнул и... улыбнулся, словно тот решил еще раз сделаться убийцей и выйти жертвой собственной мечты. И если эта теплая улыбка не получилась доброй, то виной тому был не Серега, но все тот же образ чумной повозки посреди тайги.

 

             Она была послушна всем движеньям вращающих «баранку» чутких рук, и Феде не составляло никакого труда «держать дорогу»; то есть проезжать все кочки, рытвины, крутые повороты и ледяные горки точно там, где только он и мог бы их проехать. При этом, несмотря на то, что за машиной уже садилось солнце и в глаза ему смотрела из гущи леса ночь, он был спокоен, словно для него, сидящего в натопленной кабине, весь за-оконный мир был полусонным, окуренным виденьем. Да и то: до Солзы оставалась половина сорокакилометрового пути, а там уже ухоженная трасса бежала в Каргополь, куда его сманил-таки из Липина Серега рассказом о «медвежьем уголке» с каким-то неестественно богатым базаром. Сам он ехал позади, и если б с Федей и его машиной произошел какой-нибудь конфуз - он был бы тут как тут, и, уж конечно, двоим им были нипочем ни ночь, ни съезд с накатанного следа, ни даже волки, о которых их предупредили в Прокшине, откуда и начинался этот санный след, указанный на карте как прямая дорога на Архангельск. Про нее он был не только досыта наслышан, но знал и сам, когда-то на заре туманной юности пройдя по ней пешком и много из нее же почерпнув, помимо грязи. Так что было чем развлечься Феде и без песен Тани Булановой, успевшей надоесть ему за целый день, и без Шопена, лишавшего (приметил Федя) сил, необходимых для борьбы со сном, и он, бросая изредка косые взгляды на зеркало, трясущееся с обратной стороны его двери, и иногда выглядывая в нем то колесо, то грязный синий борт Серегиной машины, предавался воспоминаньям. Зная наперед об их вполне приемлемой развязке, он, между тем, переживал их так, как будто был контуженным в каком-то отрезке жизни и теперь смотрел в минувшее, как в будущее. Только... сейчас ему казалось во сто крат грозней преодоленное им набалмочь ущелье, являвшее собой сплошную грязь, подведомственную лишь комариным летучим эскадронам и насквозь просматриваемую злобным оком кайманоглазых алчущих слепней.

              Харибдой представлялась эта слякоть, готовая всосать его в себя и выплюнуть, объеденного злыми червями, на какой-нибудь пенек окрестного трухлявого болота, и Скиллой - лес, похожий на усы и бороду языческого бога, скрипящего зубами от тоски в его надземноадовом безлюдьи, И если двадцать лет назад студенту, влюбленному в бояновскую Русь, пройти здесь было то же, что Улиссу довериться Афине, то теперь, изведав счастье поиска работы в укромных от народа уголках обедних храмов, Федя ужасался своей тогдашней дури, ибо знал, что даже исповедникам российским, костями проторявшим краткий путь из горнего Архангельска в Москву, не удалось исчерпать эту грязь. Сокрытую сейчас всего лишь снегом, пусть белым, как святительский куколь, однако держащим пока дорогу благодаря накату. Близок срок, когда лучи полуденного солнца растопят лед обманчивых следов и... превратят их в мимолетный призрак, распластанный над топью.

             - Боже мой! - воскликнул Федя, вдруг увидев слева просвет дремучей просеки с едва заметным следом грейдера на ней, а справа - покосившиеся бревна сарая или брошенной избы. - А ведь, похоже, в этом самом месте и кончилась тогда вся эта грязь! И началась та самая дорога, с которой я отправился уже в сознательную жизнь!..

              Остановившись, он вышел из машины, закурил и огляделся. Невозможно было, конечно, вновь, спустя так много лет, увидеть ту же самую картину, что до сих пор не угасала лишь в его нетленной памяти, и все же, каким-то чудным образом, из недр минувшего, наперекор законам отпавшей от эдемской чистоты природы, на один недолгий миг возникли перед Федей все детали того незабываемого дня. И первым, что увидел он, ступив сопревшими, нестойкими ногами на гравий и рассыпчатый песок как топором обрубленной дороги, был приколоченный к бревну и обращенный все к той же грязи здоровенный щит, гласивший: «Осторожно! Вывозка хлыстов!**» Тотчас же Федя с ужасом представил, как по пропиленной   поспешною рукой куда-то в заболоченную даль таежных дебрей просеке и денно, и нощно выезжают на просвет бульдозеры с прицепами, битком набитыми угрюмыми людьми со связанными за спиной руками, с убогими пожиткками в ногах и тихими покорными глазами. Когда-то, сотни лет тому назад, они пришли сюда поодиночке в надежде, что дорога без хлопот доставит их на вологодский тракт, а там уж к Ферапонту и в Москву, но вляпались в божественную грязь и, не имея сил для возвращенья, невольно стали заселять тайгу, коря себя за жажду дружбы с миром и ненавидя собственную плоть. И вот теперь их силой вырывают, как мох или грибы, из их земли, вывозят и развозят беспощадно по исправительным советским лагерям.

             И только Федя это все представил, как сам был неожиданно пленен невесть откуда взявшимся отрядом... бритоголовых зэков. Самого его, как дикого сектанта, обвязали веревками и повели с собой по направленью к Солзе эти люди, похожие на эльфов из смурных норвежских сказок, в куртках и штанах какого-то мышиного окраса, с рондолевыми фиксами в зубах и буквами «РК»*** над номерами, пришитыми, как планки орденов у доблестных военных ветеранов, над левыми карманами. Они не спрашивали Федю, ни откуда он появился здесь, ни кто таков, ни почему один - они молчали,  и  страшным было  их молчание.   Он шел под их непредсказуемым конвоем и думал, что, быть может, этот хлыст – он сам, а пройденная грязь и все за нею - его мирские плотские грехи, каким настало время бичеванья,и вот сейчас его начнут лупить огромными древесными хлыстами... Однако скоро он узнал себя в ином и более мучительном обличьи таежной правды.

             - Начали ее здесь прорубать еще в тридцатых, - строго, как на поверке, разъяснял ему, согретому в сторожевой избушке чифиром, пожилой уже майор, к которому плененный был доставлен как нарушитель лагерных границ, но тут же с жутким смехом и оправдан, благодаря нашедшемуся в его понуром рюкзачке билету студента-журналиста МГУ. - В то время в Солзе отдыхали люди особые, не то что эта рвань. Священники! Они и сострогали поселок. И огромный лесопункт. И эту вот дорогу... Не успели. И слава Богу. Нам спокойней тут одним. До Каргополя ходит автобус, а оттудова уже рукой подать до Няндомы. А если хочешь в Питер - валяй на Пудож! Тут и там, сынок, не сорок верст, а тыща километров. Так что у нас ни жен, ни матерей практически и летом не бывает. Опять же, на погосте тишина и не нужны фамильные таблички. Его нам тоже батюшки почли. Да так удачно, что дорога, будто нарочно, лишь на кладбище ведет...

             - А я, выходит, вышел из могилы! - отвесил Федя в тон ему смешок и вдруг почувствовал себя, и вправду, воскресшим после многих-многих лет барахтанья среди червей и слизи в мертвецкой яме, брошенным туда едва родившимся младенцем. – А святые отцы, выходит, вовремя смекнули,что там – повсюду кладбище!

             - Ты парень... смышленый, - тихо процедил майор, и по лицу его, похожему на вымя, давно иссохшее без молока, скользнул блеснувший между сосен лучик седого солнца. - Я бы мог тебя прогнать обратно. Но... живи. И помни о том, что ты сейчас сказал, сынок...

              «Но что же получается? - очнулся от наважденья Федя и, уже не видя ни майора, ни плаката, а только - снег, деревья и всего одну лишь звездочку на темном небе, испуганно схватился за капот насупленной, как старый зэк, машины, озябшей в ожидании пути... хоть в самый ад, но только - по приказу. - Выходит, снова я, уйдя тогда с майором на восток, вернулся к той же брошенной дороге с того же запада! За двадцать с лишним лет, в течение которых мне казалось, что я иду навстречу солнцу, я, на самом деле, утопал все в той же кладбищенской трясине! Как же так?!»

             Теперь уже из памяти наружу прорвались, по примеру талых вод, не стройные картины, а как будто обрывки неоконченных стихов, преобразивших ладную поэму в какой-то сумасбродный черновик, и то, что в ней являлось совершенством, предстало бесталанным. Вдруг вся жизнь, слагавшаяся Федей в образ жертвы, которую он нес, идя по той - начавшейся за Солзою - дороге, через Архангельск, Соловки, Кижи, непониманье, а потом презренье от ближних, безработность, нищету и скорби, но и радость от сознанья нетленности несомого, - вся жизнь его вдруг обратилась жалким наброском пошлого романа о страданиях какого-то лакея, решившего завоевать любовь богатой госпожи путем врученья ей сорванных с ночных могил цветов. Могильными цветами вдруг предстали пред Федей лики всех прочтенных им за эти годы книг, какими он всю жизнь, недоедая, трудясь в поту и жажде, заполнял пространство своей квартиры и своей души, освобождавшихся от заржавелых сокровищ мира. Вдруг увидел он, как упиваясь тленным ароматом их лепестков, он утолял свою тоску о чистом Небе плотским трупным ядом. Вдруг ощутил он, что и здесь - среди пугающей, но девственной природы - уже разлился этот аромат, и тотчас вновь, как в Липине, он вздрогнул, подумав о нетопленных домах, в которые хозяева тщеславно внесли закупленные у него… гробы.

             Объятый тягостным предчувствием чего-то неотвратимо страшного, он стал прислушиваться к звукам близкой ночи, как будто ожидая услыхать в их потаенном хоре что-нибудь похожее на стон или хотя бы протяжный вздох кого-нибудь из тех наивных покупателей, кто понял заразливость обмана и тщету любой своей попытки очищенья вкусившей яда крови. Но тайга хранила мертвое молчанье. Лишь с щитков машины, будто тикая чуть слышным качанием бессмысленных часов, стекали в мерзлый снег тугие капли дорожной грязи.

              - Господи, а где же Серега-то?! - внезапно вспомнил Федя, очнувшись от своих коварных дум, и вперил взгляд в забытый им во время душевных истязаний смутный след, - и в тот же миг увидел, что Серегин видавший виды синий «пирожок» не едет вслед за Федей, а безмолвно стоит чуть-чуть поодаль от него, но почему-то сбоку от дороги и в направленьи просеки.                                            

             «Чего он тут свихнулся?» - удивился Федя и поспешил на помощь. Но, еще не подойдя к развернутой машине, увидел, что Сереги вовсе нет возле нее, и лишь в пустой кабине тускнеет свет ночного огонька. И тут же… не почувствовал, а неким десятым чувством ощутил еще не совершенный, но уже проникший ему под сердце ножевой  удар…

             Что помогло ему увернуться и как-то очень уж быстро и легко подмять упавшего Серегу под себя – он не пытался выяснить ни в те минуты яростной  борьбы за жизнь, ни после расставания с Серегой, ни в продолжении  всего пути сквозь ночь по тающей дороге через Солзу и Каргополь на Пудож. Лишь слова в конце концов остывшего от пыла безумного затмения, но долго еще грозившего простившему его и  уходящему к  своей машине Феде  проклятьями Сереге нет да нет являлись в памяти, как  знак предупрежденья  о   будущей опасности. 

             - Иди-иди! Живи пока, - хрипел он, стирая снегом кровь с лица и рук, пролившуюся из его же носа. - Не я, так кто-нибудь другой тебя замочит. А мне... я проживу и без твоих поганых книжек!..

               Чего он обозлился - Федя так и не сумел понять, однако что-то в его злодействе делало его похожим на дремучих мужиков, что грабили господские усадьбы и вымещали справедливый гнев на книгах и картинах, словно в них, и только в них, им виделась причина народного страдания. А Бог... Он оставался в бедных их божницах, и если б обмирщавшие попы смогли понять Его - тогда, быть может, остался бы и в храмах. Но, увы, додуматься до истины, сокрытой в столь темных мыслях, Федя так и не сподобился. И даже появившиеся после его приезда в Солзу мужики («Как будто я их вызвал, точно духов, своими размышленьями о них!» - подумал он) не то что не пролили ни капли света на самих себя, но пуще омрачили и сознанье встревоженного Феди, и свои архангельские облики.

              ...Лучи автомобильных фар уткнулись в Федин стоявший на дороге «пирожок» в решительную для него минуту раздумий о Серегиной судьбе и о своем вмешательстве в привычный базарный ход ее. Проехав весь оставшийся до Солзы участок этой адовой дороги без остановок, он теперь, стирая пот со лба и отдуваясь, решал, как быть ему: продолжить путь до Каргополя, выспаться в случайной какой-нибудь гостинице и вновь расположиться с книгами на рынке или найти ночлег в какой-нибудь из окружающих его избенок и утречком, пока еще мороз не уступил дорогу хлипким лужам, отправиться обратно, по следам уж верно выезжавшего на трассу Сереги? Вдруг он вспомнил, что его несостоявшийся убийца, перед тем, как выехать из Липина, не стал сворачивать за Федей на заправку, а после как-то мрачно пошутил, что если кончится бензин в его машине - он сядет к другу, а свою «каргу» оставит догнивать в кювете. Тут и объяснилась цель его заезда на просеку: он думал отогнать, расправившись с приятелем, машину по «белой» той дороге и потом спокойненько продолжить путь на полном бензина и товара «пирожке», тем самым обновив и «средство жизни», и свой торговый промысел. Но вот не удалась ему сия затея, и значит, он теперь, поди, сидит в угрюмо замерзающей кабине и ждет... Но что уже там можно ждать?

             Увидев в зеркале слепящий всполох упорно приближающихся фар, он с облегчением вздохнул… но тут же услышал громкий незнакомый гул отнюдь не «москвичовского» мотора, а, выйдя из машины, увидал какую-то ужасную громаду железа и фигуры мужиков, идущих к нему, как пассажиры упавшего на Солзу НЛО.

             - Еще один! Ну что ты встал тут?! Может, нам взять тебя на лобовой буксир? - посыпались на Федю их угрозы. - Ах, как вы надоели! Но теперь они сюда, дак, не приедут. Ловко ты колеи-то им разворотил!..

              Когда их неуклюжая махина проехала пред Федей, он дошел до леса и увидел в лунном свете сплошное месиво из снега и земли, похожее на залитое кровью и злобное Серегино лицо...

  

              И все же та дорога оставалась не «белой», и на карте для нее имелось место. Здесь же, где сейчас лежал сраженный музыкой и вьюгой и пристально смотревший на свою похожую на смерть машину Федя, лишь мертвенно-зеленое пятно сплошной тайги дремало в синих клетках координатной сети. Правда, голубые нити рек и пятнышки озер и намекали на то, что скоро солнечным лучам удастся их освободить от снега и льда и оживить весь этот сонный мир, но это было бы уже без Феди.

             И скоро он, конечно, здесь уснул бы, как спал уже в замерзшем «пирожке» близ лагерного кладбища Серега, как спали в теплых избах мужики, вернувшиеся с лесоразработки, как, притулившись в тихом уголке «кошачьего одра», спала Марина, как спали верные его друзья, довольные, что он сейчас при деле, как спал Джон Донн и тысяча других прекрасных книг среди дремучих сосен архангельской тайги, - когда бы вдруг его лицо не озарилось светом туманного восхода. Он вставал в той стороне, откуда прошлой ночью приехал Федя в это «никуда» (как пела женщина, глотая слезы и сонные таблетки), и еще был очень слаб, так что сказать, где точно и над какой прозрачною сосной повиснет солнце, было невозможно. Однако для сомнений, что оно взойдет, у Феди не хватило бы остатка душевных сил. Уверенность же в том, что он и сам давно увиден этим невечерним светом, вдохнула нечто сильное в его уже почти безжизненную кровь, создав прилив необходимой воли, чтобы подняться на ноги и.робко шагнуть навстречу тайному лучу.

            Держась полузамерзшими руками за мертвое железо и топя бесчувственные ноги в жестком снеге, он обошел машину и припал прогнувшейся спиной к закрытым дверцам шершавого от инея фургона. В голове, клонившейся то на больную грудь, то к съеженным плечам, еще бродили в унылом беспорядке мысли, но если б Федя захотел узнать о смысле их бесцельного броженья, то был бы безнадежно огорчен потерей всех своих минувших знаний, подумав, что Сереге удалось угнать машину с книгами, а вместо нее оставить другу короба с ненужной «мелочовкой».

             Между тем в груди его, в том месте, где всю жизнь, то часто, то едва, но все же билось, как птица в клетке, сердце, зарождалось, подобное вулкану в глубине еще спокойной и округлой сопки, горячее стремление сплестись огнем и лавой с вечным светом неба, вместить тот свет в себя, но и себя предать в его нетленные объятья, - и Федя понял, что всю жизнь желал лишь этого прекрасного мгновенья. Однако тут же вспомнилось ему, что вся-то жизнь была таким мгновеньем, а то, что делал и не делал он, на что смотрел, о чем читал, что слушал, кого любил и радостно прощал, - все было где-то рядом, но не в этом стремленье к свету.

             Рядом увидал он нестесненным, вездесущим взглядом не спящую Марину, но ее такой же ждущий в недрах сердца свет и понял, что уже ничто на свете ему не помешает слиться с ней в стремительном объятье возвращенья. «Быть может, только этот «пирожок» с непроданными книгами?..» - подумал он и вдруг без сожаленья решил расстаться с ним и так, пешком, отправиться домой по этой вовсе не страшной и не гибельной дороге. В том, что их встреча скоро состоится, он был уверен так же, как и в том, что через несколько минут увидит солнце, пускай оно и будет в облаках, или в тумане, или даже в тучах, несущих лесу новую пургу. И как же был он удивлен, заметив внезапно вставших на его пути... или рожденных из клочков тумана... или упавших снегом с томных лап проснувшихся деревьев… смотрящих вместе с Федей на восход, но и следящих за любым движеньем его согревшихся грудным теплом свободных рук лохматых и красивых, но серых и задумчивых зверей.

            Их на дороге было только двое, но Федя чувствовал, что где-то средь кустов едва лишь освещенного подлеска стоит вся стая, ожидая от него каких-то им одним понятных жестов: чтобы броситься с рычаньем на него или уйти своей лесной тропой на поиски другого бедолаги. Они, должно быть, что-то говорили друг другу, обсуждая чудный вид все более светлевшей в перспективе таежной вырубки дороги, что была белее всех на свете вместе взятых безлюдных и торжественных дорог, и Федя вдруг подумал: как похожи они в спокойном их восторге на людей! Такими помнились ему его же друзья, смотревшие на переплеты книг, последний раз перед поездкой Феди лучившие неизъяснимый свет на стулья и диван в его квартире. И как друзьям он мог бы угодить всего одним приятным им движеньем рук, так и теперь уже он знал один-единственный, но верный путь ко спасению своей души.

            С улыбкой примирения он тихо, но так, чтоб волки видели его размеренные, точные движенья, достал бумажник из кармана брюк, пересчитал, не торопясь, все деньги, с таким трудом попавшие к нему из многих кошельков и узелочков, извлек и мелочь из своих одежд и - смело положил перед собой на «белую дорогу». И шагнул, свободный и уверенный в себе, навстречу показавшемуся солнцу…

___________________

*Пирожок - народное название небольшого грузового фургона

** Хлысты – срубленные деревья с вершинами, очищенные от сучьев; они же – «изуверный толк раскольников, бичевальщики (Даль)

*** РК – расконвоированные и имеющие право покидать территорию лагеря (но не зоны) заключенные

 

 

к содержанию

 

 

 

 

 

 

 

ВЗЫСКАНИЕ  ПОГИБШИХ

 

рассказ

                                                

                                               Ибо тогда будет великая скорбь,

                                               какой не было от начала мира

                                               доныне, и не будет

                                                                        Мтф. 24:21

1

             Небольшая эта иконка была для отца Антония, как сам он говорил, дороже жизни. Конечно, тут имелась в виду жизнь земная, скоротечная, которую за пять лет священства он привык считать хотя и бесценным даром, однако не таким, чтобы трястись над ним, как над кладбищенской свечой.

             Досталась она ему при весьма печальных обстоятельствах. Еще учась в Московском университете и даже в мыслях не имея видов на духовную карьеру, он как-то в летние каникулы был приглашен приятелем на шабашку в одно из подмосковных сел, где в действующем храме шел ремонт. Там, бытуя в отведенном для работников сарае, он заприметил, как обновлявший храмовые фрески молодой монах из Псковской лавры тайно, по ночам, копировал старинные иконы, а после выдавал те новоделы за якобы очищенные от копоти и грязи подлинники. По молодости лет и по тогдашнему его неверью, студент Антон вора не обличил, но догадался наказать по-свойски: путем взыскания обыкновенной взятки. Испуганный осведомленностью монах, хотя и был семи сажен в плечах, заплакал и отдал одну из трех уже готовых к вывозу досок. Вернувшись в общежитие, Антон хотел нежданное сие богатство обменять на твердую нерусскую валюту, но не смог: к великому его смущению, икона вдруг оказалась также чистой липой, как и ее новорожденная сестрица, оставленная в храме для старух.

             «Да... Видно, там у них дела давно творятся», — думал склонный к философским обобщениям студент, придя домой и, по примеру гоголевского персонажа, поглядывая на никчемное свое приобретение с кровати. При этом и ему, как некогда Черткову, мерещилось, что слегка припавшая щекой к головке мальчика Иисуса Богоматерь глядит со стула, где она стояла, как живая, и будто бы чего-то у прокутившего в три дня все заработанные им за лето деньги бедолаги просит. Как человек неглупый, он предался размышленьям, естественно склонявшимся к предмету православной веры, уже в ту перестроечную пору разрешенной и многих из его сокурсников пленившей сильней гималаической Блаватской и прочих вновь вошедших в моду Рерихов. Сам он еще был со своей душой на «вы», хотя нет-нет и хаживал с тоски в Литературный институт на меньевские лекции и, изредка заглядывая в церковь, не робел креститься при народе, как не робел скакать на дискотеках, пить водку по три дня, снимать девиц в пивных и на вокзалах и пользоваться на экзаменах шпаргалками.

            Вдруг до него дошло, что, если б не икона, он не был бы так безрассудно щедр, угощая все эти дни своих подружек коньяком с шампанским в дорогущих ресторанах и бессмысленно кружа по городу в такси, катая этих телок до рассвета и обещая покатать еще — когда всучит «дощечку» иностранцам на Арбате. Увы, теперь ему была судьба не только потерять надолго женское расположение, не только пухнуть с голодухи до степухи, но, может, и совсем погибнуть, сойти с ума, как горделивый Герман, обманутый вмешательством извне.

              «Но это ведь не карта, а икона!» — подумал он; однако, вспомнив ее название, не мог сообразить: что означает здесь «Взыскание погибших» и нет ли в том мистической изнанки?

              В конце концов, он так себя взвинтил, что уж не мог остаться без ответа, как будто в нем была заключена загадка всей его грядущей жизни, от завтрашнего дня и до могилы.

              Но судорожно схваченный им с полки Ожегов не в шутку напугал: «взыскание» у него имело сразу два значения, одно другого гаже, и получалось, что Антон кому-то должен что-то уплатить и быть потом наказанным за что-то. Встревоженный, он кинулся искать по общежитью Даля, но и Даль, быв найденным не скоро, не утешил, а лишь лукаво подмигнул, сказав, что если он чего-то не исполнит, то будет кем-то очень строго спрошен и наказан или велико как-то вознесен. Совсем упавший духом, он вернулся в свой неуют и рухнул на кровать, принявшую его с угрюмым скрипом, как будто он ей страшно надоел. Однако он и сам себе уже был в тягость, и сам хотел бы так же заскрипеть, все больше сознавая, что чего-то кому-то он, и вправду, задолжал.

             И тут, опять воззрившись на икону, стоявшую на стуле перед ним, Антон вдруг понял, что ее названье впрямую адресовано ему, ибо тот монах был не простым монахом и ничего он в храме не украл, но был нарочно посланным к Антону: чтоб передать ему вот этот знак, подобный Моисеевой скрижали. «Я должен. Да, я должен!..» — прошептал Антон, схватив доску дрожащими руками и чувствуя как от нее к нему перетекает что-то вроде силы, питающей и сердце, и мозги готовностью к началу новой жизни...

             И верно: жизнь его с тех пор переменилась так, как будто он, пройдя ее почти до середины, был сшиблен с ног и водворен в начало. Но в том начале он нашел себя не юношей, обдумывающим житье, и не каким-то впавшим в детство стариком, а словно странником, пустившимся в дорогу единственно из-за любви к ее камням. Он стал затворником, насколько был возможен такой пассаж в условиях общаги. Он обложил себя такими книгами, при виде которых всем его друзьям бывало страшно и всегда казалось, что чтенье их прилично лишь у гроба. Невероятней же всего в нем стала страсть к молитвам, какие он свершал не только ночью, но и днем, не только в комнате наедине с луной, но всюду, где бы ни был: в аудитории во время лекций, в магазине, в столовой, в переполненном метро, а то и где-нибудь в подземном переходе — под музыку бродячих скрипачей. Что касается иконы, то она была при нем везде, как прежде — оберег от подлостей Венеры; воткнув ее под крышку дипломата, он мог являться с ней и в баню, и в сортир, не видя в том греха и полагая, что раз уж человеческое семя гнездится во срамных местах, что если сам Господь был распят между двух отъявленных мерзавцев, то и ему зазорно было б опасаться за невинность хранимых им иконописных ликов.

             Конечно, он собрал об этом образе — «Взыскание погибших» — все сведения, какие только смог, и знал как историю его прославленья во времена Елизаветы и страданий под сапогами разорявших храм Христова Рождества французов, так и о многих им творимых чудесах, последним из которых стало предзнаменование войны в Афганистане, при каком сей чудотворный Лик сам по себе вдруг возгорелся, но и не сгорел. Здесь, может быть, сыскался б суемудренный вития, готовый над Антоном посмеяться, напомнив, что его туфтовая доска к святой иконе никакого отношенья не имеет, но он-то знал уже о ней всю правду — лишь никому о том не говорил. Да и какой бы дурачок поверил, что в облике Младенца на иконе монах явил те самые черты, какие были у Антоши в детстве и какие он, повзрослев, постыдно растерял! А между тем, все только так и было, и быть иначе просто не могло. Иначе бы все подвиги его не стоили и медного гроша, а книги оказались бы и вовсе не нужными и гробу, ибо в них, написанных за два тысячелетья почтенными церковными людьми, он вычитал, что все, кто не стяжал своим чертам подобия Христу иль Богородице, — погибли в дебрях ада. Но те же книги пухли от советов желающим спасенья, а как мыслил он, — взыскания своих погибших черт и обретенья Божьей благодати. Лишь в этом виделся теперь Антону смысл всей жизни человека, и за это он был готов молиться непрестанно, не есть, не спать, не думать об одежде и не иметь, где преклонить главу.

            Увы, в Московском университете в те годы не было еще возможно осуществить столь дивную мечту во всей ее суровой полноте, поэтому, закончив факультет, он оказался не в аспирантуре, как прочили ему и стар и млад, а в тех стенах, где день и ночь куются стальные кадры для патриархии. Естественно, «Взыскание погибших» и здесь всегда была при нем, а так как здесь блюсти затвор труда не составляло и книги с гробовою пылью между священных многовековых страниц казались более в чести, чем с сигаретным пеплом и трухою ресничной туши, то Антон вполне бы мог считать себя счастливым. И он считал... верней сказать, считался.

            Академистов отличала от студентов зависть к успехам ближнего, а если этот ближний превосходил их всех, помимо знаний, еще и в благочестии — тогда он становился тайным их врагом. Тогда его смиренную готовность к послушанью они считали льстивостью, немногословье — осторожностью, ревнованье о молитве и посте — сокрытою в душе гордыней, а любовь к богослуженьям — чистым карьеризмом. Как мог бы обладатель этих качеств не быть счастливым в их глазах? Ведь для него открыт был путь и к высшим степеням священства, и к богатству, и даже за границу, что тогда им представлялось верхом всех блаженств... Но он и тут надежд не оправдал и даже отказался от мантии, приняв священство жалким целибатом и написав прошенье в глухомань: туда, откуда десять лет назад приехал покорять столицу своим пытливым молодым умом.

            И только здесь, в провинциальном городке, где расстоянье от роддома до кладбища равнялось прежде протяженности фабричного гудка, а после упразднения гудков - распластанной по тротуару пьяной тени, он вытащил икону из-под крышки и пригвоздил к окну за алтарем своей невзрачной, но уютненькой церквушки. При этом в повидавшем видов дипломате, на тусклой и потрепанной подкладке, остался непоблекший отпечаток, хранивший запахи пролитого вина, дешевых сигарет и дорогих духов, тетрадей, бутербродов с колбасой, учебников времен социализма и женских заблудившихся колготок. Однако он в тоску по прошлому не впал, а лишь вздохнул, подумав, что отныне ему не нужен этот чемодан, сыгравший ту же роль в его судьбе, что древнеиудейский Ковчег Завета — в подготовке мира к пришествию Христа. И как Христос, разрушив ветхий храм, стал строить на его руинах новый —  так и отец Антоний, разодрав в клочки свой старый дипломат, сознал себя вступившим в иную эру, где уже его келейная молитва пред иконой сменилась литургией перед ней же, мучительный затвор в своей душе — молитвенным общением с народом, плач о минувших собственных грехах — проникновенной проповедью и стремленьем стать добрым пастырем для всех давно погибших в безверье и духовном тупике.

2

            Увы, таких несчастных оказалось здесь несравненно больше, чем он мог предположить, когда провидел свой тернистый путь, ведущий к тихой славе подвижника. По сути, таковыми здесь были все, и даже в постоянных прихожанах, входивших в церковь, как в родимый дом, он видел лишь унылую привычку бывать на службах, ставить свечи, причащаться и говорить о собственных грехах, как о давно прощенных или взятых в бессрочный долг у щедрого соседа. Таких на сорок тысяч горожан имелось два, от силы три десятка. Еще примерно столько же ходили сюда раз в месяц и попеременно. Лишь в праздники она была полна, и староста — угрюмая старуха из бывших горсоветцев — поздравляла священника с народом, а не с ними, как будто и на Небе в это время шло ликованье: от того, что выручка в те дни превосходила обычную почти что в десять раз.

             «Да, хороши ж у нас плоды второго-то крещения Руси!» — с печальною усмешкой думал он, однако ни в греховное унынье, ни в суетливый поиск благотворцев не впадал и даже втайне не завидовал своим собратьям, снимавшим в областной столице пенки с тех мутных волн, что вяло ударялись о стены возвращенных Церкви храмов, докатываясь к ним от берегов какой-то обезумевшей страны, призвавшей на княжение хазар...

            Конечно же, и этот городок порой окатывали если и не волны, то брызги их, и в храм к отцу Антонию нет-нет да и захаживали люди, после которых ему хотелось переосвятить и храм, и всех крещенных в нем со дня его восстановленья из пивнухи. Они охапками скупали самые большие свечи, бросали на тарелки не копейки, а червонцы и вставали не где-нибудь в укромном уголке, а прямо у амвона, осеняя себя такими взмахами широких рук, что думалось: вот-вот польются реки с лебедями из их цветных пиджачных рукавов. Внимая долгим проповедям иерея, они, зевая, морщили лоснящиеся лбы под коротко остриженными волосами и принимались за осмотр висящих по стенам икон, разглядывая их святые лики, как фотографии усопших на погосте.

             И непонятно было: доходили его слова до них иль разбивались о их глаза, подобно мотылькам, что оставляют обрывки тел и лепесточки крыльев на лобовом бесчувственном стекле летящего в ночи автомобиля.

              И как бесшумные полночные миры, из слов его ткались и повисали под сводом церкви сны о Божьем Царстве, которые, конечно же, не мог увидеть тот, кто никогда не спал, боясь сильнее смерти — пробужденья. Но даже те, кому была знакома глубокая, как детский сон, молитва, кто приучил себя к причастью и постам и твердо верил в то, что верит в Бога, не мог, как ни пытался, ощутить себя давно живущим в этих снах. Так космонавту, вот уже полгода плывущему среди небесных звезд, все кажется, что звезды где-то там, куда ему проникнуть невозможно. Так пленник, оказавшийся на воле, все думает, что он еще в тюрьме, а солнце, всплывшее средь мутных туч, — всего лишь тот обманчивый кружочек, который он нарисовал своею кровью на грязной и сырой ее стене.

             Конечно, отец Антоний не был тем безумцем, кто, вытащив свое дитя из-под машины, надеется слезами или смехом, или сгибанием остывших ног и рук заставить вновь его кричать и прыгать в живой игре под радужным дождем. Так верили библейские Пророки, но даже им, умевшим чудесами доказывать свою причастность к Богу, не удавалось воскрешать погибших. И все же, даже несмотря на то, что его словам в притихшем звонком храме ответом были лишь такие вздохи, в каких, как в шепте зимних, не опавших листьев, сквозила скука, а в Святых Дарах, мучительно стекающих по лжице в отверстия давно бескровных уст, поблескивали капли осуждения, отец Антоний был почти уверен, что скоро мир сподобится живой и благодатной Божьей силы, и может быть, она сперва сойдет на этот храм и этот городок.

              «Ведь чем был славен древний Назарет, когда в нем Слово становилось плотью? — порою думал он, прервав свои ночные бесконечные молитвы. — Не он ли был презренней всех других еврейских городов? Так почему бы и в этом неприглядном городишке, известном только тем, что в нем спились все жители от мала до велика, не воплотиться хоть чему-нибудь?..» И вот уже он видел, как однажды, январской ночью, в тихий этот храм, где над притвором в тесной комнатушке скрывался он от посторонних глаз и днем, и ночью, сходит Богоматерь в лучах небесной славы, и в Ее одеждах, строгом Лике, влажном взгляде он узнает любимые черты.

              «Да, знаю Я, отец Антоний, — вдруг слышит он неизъяснимый голос, струящийся как будто ниоткуда, но и из самых недр его груди, — что для тебя Мой образ, и какую ты принял ношу скорби вместе с ним. Но потерпи еще совсем немного — и Я тебя избавлю от нее...»

             И он терпел, хотя и сомневался: плодом его разнузданных мечтаний, больной фантазии и скудного ума то было, или же таких явлений, случавшихся, как правило, тогда, когда он был особенно обижен безверьем прихожан, он сподоблялся в тех «тонких снах», какими до него во все века одаривало Небо лишь самых Им любимых из отцов-пустынников и непорочных жен? Но тут была великая опасность прельщенья, и отец Антоний, не в пример огромному числу своих собратий, служащих в Божьих храмах сатане, был осторожен и не дозволял себе разгуливать в молитвах даже там, откуда доносилось пенье рая. Быть может, потому и в городке он жил анахоретом, посещая лишь почту да базар, да те дома, к которым прилагались крышки гроба. А между тем, пожалуй, только он бывал везде, где только были люди, не говоря уже о их костях, покоившихся возле самой церкви на самом высочайшем из холмов, с которого весь этот городок был виден, как монеты на ладони, подобранные в разные года истории российского бесчестья. И каждый день разглядывая их из своего округлого оконца, отец Антоний, словно нумизмат, читал в них жизнь родов и поколений, все дальше отступавших и от стен святого храма, и от плит погоста, и даже от фабричных красных труб, лениво возводя грядущий век среди гнилух иссохшего болота. При этом в серых тех особняках, казалось, жили лишь одни собаки с машинами и стаями ворон, а люди начинали появляться среди иных, не столь высоких крыш, хотя и тут их заслоняли ветви прилежно отгороженных садов. Зато пятиэтажные хрущобы кишмя кишели теми, кто еще любил назвать владыкой мира труд и мыслил кухню пупом вселенной.

             «Боже!» — восклицал отец Антоний, воздымая руки и опуская веки на глаза с таким усильем, словно опасался, что взгляд его, взойдя на мостовую, петляющую меж стеклянных стен последнего из снов развратной Веры, уже к нему не возвратится и окажется одним из тех несчастных, чей век предвидел вещий Иоанн.

            Однако что закрытые глаза, когда они уже явили сердцу всю правду об увиденном, и в нем, как в капле янтаря, навек застыло все то, к чему в обетованный срок приникнут взоры Неподкупных Судий! И как бы ни хотел отец Антоний не видеть предлежащего ему Армагеддона — опытом Монтеня воспользоваться он уже не мог. Да и чего бы стоили тогда все те усилия, с какими столько лет он расчищал в своей душе завалы наследственных пороков и грехов: как раз затем, быть может, чтоб теперь вобрать в себя вот этот бред напавшего на мир лаодикийства*? Вобрать — расплывшееся в простынях туманов (или снегов) пятно торговой площади, похожей на виденье царя Бориса, здания на ней с колоннами эпохи сталинизма, трибуну с памятником, лошадь и людей, стекающих в нее с окрестных улиц, подобно каплям пота из морщин надломленного наркомана, и мгновенно застывающих в витринах бесчисленных киосков и лотков, построенных классической «свиньей»... Подчас отцу Антонию казалось, что это он давно уже сошел с ума, что за пять лет такого неустанного вбиранья уже не городок, а сам он стал для горожан невыносимым бредом — поэтому и в храм они не шли, боясь, что тень попа в его окошке и им прибавит тяжести теней.

              И только в те часы, когда светлело над погруженным в темень городком ночное небо и на паперть церкви слетались ангелы со всех окрестных крыш, он снова ощущал себя в объятьях тех чутких снов, в которых, как в струях живой воды, все то, что днем казалось безнадежным, вдруг обретало ясные черты причастности к сюжету Воскресенья. Не только городок с его людьми, опять на хлеб меняющими Бога по воле Инквизитора, но все: кровь мучеников, войны, катакомбы, измена иерархов, плач детей в руках давно все знающих Рахилей — все наполнялось смыслом, и отец Антоний, опустившись на колени, рыдал, как самый первый иудей, распятый рядом с Господом. И если бы кому-то посчастливилось сейчас тихонько заглянуть в его оконце (задумчивые ангелы не в счет) — он понял бы, что батюшка и впрямь безумен и не молится, а, как Ламанчский идальго, обращает свои исполненные нежности слова не к тем, кого он видит наяву, но к тем, кого хотел бы в них увидеть. При этом он и сам был не похож на свой портрет, в котором прихожане привыкли видеть сходство с сухарем, подобранным среди овечьей шерсти, но весь светлел, как будто не в лампадке, едва коптящей возле образов, а в нем самом таился фитилек, готовый разгореться до пожара, какой бы мог объять и этот храм, и весь безгодно спящий городишко. Однако ни один бы соглядатай не разглядел всходившую к нему по узкой лестнице бесплотную фигуру, чей путь из алтаря по храму был сопровожден тяжелым воздыханьем еще хранящих святость образов старинного иконостаса. Сам отец Антоний был бы всполошен и перепуган, если бы услышал тот вздох, но он не слышал даже тех нередких пьяных или женских криков, что доносились до его окна из дворика ночного ресторана, и был до самых третьих петухов проникнут ожиданием того, что стало для него дороже жизни.

3

             Но все его надежды были тщетны. Время шло. Господь рождался, проповедовал, был распят и воскресал, чтобы родиться вновь, а городок, как старый телевизор, все барахлил и тужился вместить в себя весь мир. И ничего не предвещало в том скучном мире скорых перемен.

             Казалось бы, и сам отец Антоний в конце концов был должен заскучать — однако он все больше проникался доверием к своим заветным снам, а выходя на проповедь, все чаще бывал растроган видом прихожан, как будто тоже знающих о чем-то, но только не умеющих сказать. Уже давно он знал их всех не только по именам, в лицо и по грехам, но и по взглядам, голосам и даже по запахам, как знают лишь собаки своих хозяев, и когда во храм входил какой-нибудь приезжий или приезжая — он даже в алтаре, не оборачиваясь, ощущал тот ветер, каким их в этот город занесло. Поэтому, когда однажды летом, на Всенощной, пред славным Рождеством Предтечи и Крестителя Господня, отец Антоний, встав у Царских врат спиной к народу и начав молитвы, вдруг уловил какой-то странный шум, похожий на дыхание блудницы, скрывающей свой облик под фатой невесты, но и выдающей себя походкой, остротою плеч и беспокойством судорожных пальцев, не знающих что делать со свечой, — он тотчас догадался, что на город находят грозовые облака.

             И верно: скоро в церкви потемнело и стало душно, несмотря на то, что дверь притвора была распахнута и с паперти сквозило прохладным духом всех цветов и трав, что украшали землю на погосте и всюду, где вальяжничал июль. И лишь когда опять зажглись все свечи и лампочки в большом паникадиле, лучисто осветившем образа иконостаса, клирос и старушек, поднявшихся с их лавок к ектенье, — отец Антоний мельком обернулся и увидал у самой солеи высокого и черного монаха, в котором было б трудно не признать давнишнего того иконописца, кому он был обязан всем, что теперь имел в своей простой и многотрудной жизни.

             Наверно, тут бы стоило ему встревожиться иль просто удивиться, но он, подобно Якову в ночи у Пенуэла, вдруг сознал себя вступившим в схватку если и не с Богом, то с кем-то из посланников Его и утреню служил, как будто в ней воочию участвовало Небо и сам пустынножитель Иоанн, чья ночь уже неслась вдогонку тучам, сокрывшим солнце прежде, чем оно послало городку прощальный луч. Возможно, будь при нем в тот вечер дьякон — он не сумел бы полностью понять происходящее и ожидать конца Канонов так, как ожидает казни обреченный на смерть во славу Божью: и боясь великих мук, и с кротким нетерпеньем мечтая передать свой дух во власть уже его любящих Серафимов, дающих силы верным побеждать и плотью мрак хохочущего ада. Однако он в тот день служил один, без дьякона, и только старик-алтарник помогал ему раздуть кадило и поправить пламя не в меру разгоревшихся лампад, которых треск упрямо вторил резким раскатам грома в мертвой тишине, объявшей все пространство заоконья, тогда как в храме крепли голоса распевшихся на клиросе вдовиц. И так они прекрасно пели! Так была легка взлетевшая над городком церквушка, в чьих узких окнах словно отражался заоблачный закатный свет, что тот, кто в те минуты не успел покинуть торговой площади, сумел бы навсегда уверовать и в Бога и в Его любовь ко всем застигнутым грозой.

            Но площадь, как и улицы, и сам церковный холм, где час назад в тени берез и елей бродили стайки пьяных горожан, — все опустело. Только грудь отца Антония теснилась, как Ходынка в день коронации последнего Царя, рискуя или захлебнуться кровью взращенных ею же мистических надежд, иль сделаться виновницей безумья всех, кто обрел в ней тайный свой приют с тех пор, как протрезвившийся студентик подал впервые свой последний рубль какому-то бедняге возле храма. Один лишь взгляд больших и строгих глаз, смотрящих на него из-за Престола, как некогда — со стула, возрождал в нем вновь и вновь уверенность в себе, и в час, когда он снова вышел из алтаря, чтоб возвеличить в песнях Матерь Света и обойти с каждением весь храм, в нем не было уже и робкой тени сомненья в том, что и монах, и гром, и тучи, налетевшие на город, и Рождество Предтечи — все сошлось в одном явленье только для того, чтоб с Нею возвеличить и Ее взыскание погибших во грехах, однако уповающих на милость.

            Монах (и тут он вспомнил, что его зовут Евгением) стоял все там же, где был поставлен два часа назад, как пред судом, невидимою силой, и был смирен, задумчив и красив в его коленопреклоненной позе. Узнал ли он в священнике того мальчишку, подглядевшего за ним, — понять пока что было невозможно. «Да и не нужно, — тотчас же решил отец Антоний, — ибо он ведь здесь совсем не для того, чтоб говорить со мною о прощении. И те, кто даже вовсе не пришел сегодня в храм, и те, кто не приехал сюда со всех концов земли, и те, кому, увы, еще не время восставать из гроба, — все будут взысканы и прощены Владычицей без моего участья...»

              Однако он не мог не сознавать, что этот городишко и его единственная церковь на холме, когда-то бывшая кладбищенской часовней, вдруг оказались избранными не случайно иль по женскому капризу, какого жертвой вышел Иоанн, но, как слепорожденный — для Христа, явились к прославленью Божьих дел задолго до рождения Антона в одной из здешних «мертвых» деревень. И нужно было мальчику проделать нескорый путь: чтоб привезти сюда недавшийся барыгам светлый образ, написанный неведомой рукой в эпоху большевистского гоненья на Церковь. Но не только привезти, а самому, познав соблазны мира, преобразиться телом и душой в подвижника, отрекшегося от всего мирского, сделавшего жизнь свою подобной несгораемой свече, зовущей всех к желанному спасенью.

            И вот уже он точно знал о том, что в городке, да и не только в нем, за ним давно уж закрепилась слава блаженного молитвенника за Святую Русь, которой возродиться уж невозможно, но которой дан великий жребий сохраненья веры в сердцах последней горстки христиан. Так верил он. О том гудели стены его церквушки. Этим должен был, в конце концов, встревожиться и тот, кто начал мнить уже себя царем над всяким человеческим коленом, народом, племенем и языком. А коли так, то мог ли он позволить, чтобы какой-то жалкий иерей не только не признал его владыкой, но продолжал бы соблазнять людей, уже давно не годных для великих Христовых дел, однако до сих пор любимых Небом, Божьим словом? — Нет! И значит, должен был уже напомнить здесь о себе хоть как-то...

             «И теперь, — решил отец Антоний, удаляясь к себе в алтарь, — похоже, пробил тот заветный час, и, верно, после службы монах не просто так сюда войдет».

4

            О том, что в их убогонькой церквушке хранится дорогой иконостас, которому уже перевалило за триста лет, здесь знал, наверно, каждый, но, обозрев его в те дни, когда он возвратился в бывшую пивную, вновь ставшую святилищем, из недр музейного подвала, горожане о нем почти забыли, не найдя в том ничего чудесного. Ворам он тоже почему-то не внушил достойного валюты уваженья, и скоро даже местный ОВД оставил попечение о храме самим старушкам с их чудным попом, приехавшим сюда аж из столицы, но жившим, словно кот, на чердаке. И может быть, все так бы тихо-мирно и шло, как всюду по Центральной полосе, Сибири и архангельским болотам, когда бы вдруг в один из летних дней весь городок едва не обезумел, узнав, что в церкви появился... Бог! Так обозначил странное явленье мироточенья местный журналист, но даже он, начав следить за этим событием с иронией, спустя неделю, был уже охвачен всеобщим чувством веры в чудеса. Чего уж говорить о всем народе, который, ожидаючи всю жизнь конца, и света, и еще чего-то, во всем готов был видеть тайный знак и только потому его не видел, что был готов, но очень не хотел.

            И вот случилось этакое диво, что хошь-не хошь — а вот оно: стоит посередине церкви на налое обычная иконка, но с нее, как с человека в бане, так и льются струи густого пота, и такой от этих струй исходит аромат, что голова, как пьяная, кружится, и кажется, уже на землю пал сам рай — для всех, и каждому — по мере его уменья верить и балдеть, а если кто родился для угрюмства — тот может тут же, в храме, постоять часок-другой в сторонке на коленях, а то и просто так, и повздыхать под звуки речи хмурого попа, который то и дело намекает на то, что хоть и дадено сейчас народу счастье Божьей благодати, однако не было еще Суда над ним — живым, и теми, кто томится в своих могилах там — в густом саду, что здесь зовется кладбищем, неважно в каком конце вселенной чья душа, ведь плоть равно повсюду истлевает, и будь ты беден или же богат... ну и так далее, как будто не имеет значенья то, что ныне рай и ад утратили старинные значенья, и людям — всем — даруется любовь, что вот — Она — пришла, не уставая проистекать и заливать собой, подобно свету солнца, всю землю, непрестанно, так что уж никому не страшен Страшный Суд, а если кто украл, убил, добился услады тела, славы или был всю жизнь несчастным, жалким и убогим — прощается.

5

             Самым неожиданным, а потому и неприятным для отца Антония было то, что храм, как когда-то мавзолей, полнился народом с раннего утра до позднего вечера. Не только горожане, но и толпы приезжих шли и шли в него бесконечной вереницей, не давая священнику с церковным советом ни минуты покоя. И почти каждый приставал с расспросами, просил налить мира в свой пузыречек или настоятельно требовал таковой от алтарника, дьякона, а то и самого батюшки и только тогда уходил, когда каприз его бывал уважен. При этом отец Антоний считал своим непременным долгом служить, помимо ежедневных Литургий и Великих Повечерий, молебны и панихиды, к которым прибавились почти непрестанные Крещения, причем такие, что прежде то и дело приходилось выяснять, убеждать, спорить, но все равно соглашаться с тем, что люди имеют право считать прежние свои погружения и Миропомазания недействительными: ибо «не тем, говорили они, мы, святый отче, миром мазаны». Кроме того, он видел, что теперь было самое подходящее время для проповеди, и говорил, говорил, говорил, так что даже для ночного молитвенного правила не оставалось уже ни слов, ни сил. Да и времени тоже: так как ночью он должен был подолгу просиживать на кладбище, где под чуть приметным в самом дальнем конце его, над речным обрывом, холмиком было зарыто ненавистное, но и милое сердцу отца Антония тело новопреставленного монаха.

            Столь двойственные и противоречивые чувства вселились в него сразу же после убийства и с каждым днем проявлялись все резче и мучительней, и он бы, точно, скоро сошел с ума — если бы не начавшееся мироточение его «Взыскания погибших», случившееся ровно через десять дней, на Каноне в честь памяти Царственных Мучеников, текст которого отцу Антонию успел вручить перед смертью Евгений... Впрочем, нет: уже в ту минуту, когда Евгений, не дождавшись окончания Часа и отпуста, вошел в алтарь и тихо встал у шкафа с ризами, отец Антоний понял, что убьет его подхваченным с Престола для благословения тяжелым бронзовым крестом, и был одновременно и благодарен ему за это, и напуган тем, что он вошел сюда без спроса, как к себе домой, если, конечно, он имел представление о доме. Возможно, именно этот душевный разлад и явился главным сигналом для него, подобным выпущенной с мостика тонущего корабля ракете, еще не раздвоившейся в ее верхней точке на ослепительный всполох и вонючую гильзу, но уже оглушившей все море свистом своего взлета.

             С той минуты (но для Бога времени нет) каждый последующий шаг монаха был для отца Антония как бы собственным его движением от рождения к смерти — телесно и наоборот — для души, и когда Евгений удивился, искренне вскинув свои густые черные брови и приоткрыв невидимый под завесью бородищи рот, при взгляде на произведение длиннопалых рук его; когда, дождавшись-таки разоблачения священника, ударился в воспоминания о днях двенадцатилетней давности, между прочим полюбопытствовав: так же ли отец Антоний любит вино и женщин, как любил их студент Антон; когда, после ухода из церкви в грозовую хмарь последней старушки с алтарником, стал похваляться приобретенным им за эти годы совершенством в искусстве копирования («Тем и живем, батюшка, тем и довольствуемся!»); когда, наконец, ободренный молчанием настоятеля, изложил ему цель своего появления в городке и откровенно предложил («как своему») половину ожидающей их после замены образов в иконостасе огромной суммы, — все это время отец Антоний думал лишь о том, что взрыв души его непременно должен быть замечен Спасителем, на что непременно же последует Его помощь всем гибнущим здесь вот уже две тысячи лет и столь же долго ожидающим обещанного спасения.

             И оно не заставило ждать себя. Однако, видя, что пробужденные Богородицей люди вовсе не спешат переселяться на спасительный берег, а напротив, тащат и тащат с него в свои забитые мертвым грузом трюмы дармовое, но уже бесполезное для них добро («Ибо где сокровище ваше, там и сердце ваше»), отец Антоний начал вдруг понимать, что монах опять его обманул, но пока не мог догадаться: как? При этом он боялся и втайне от себя самого усомниться в истинности свершившегося и непрестающего чуда, хотя по ночам на кладбище, а нередко и во время панихид, при поминовении убиенного, ему слышались отчетливей всех других как раз те слова, какими оказалась оскорблена его святыня.

             - А ты-то сам перед чем молишься? — злобно усмехнулся Евгений в ответ на грозное обвинение в осквернении новоделами сотен и сотен российских храмов. — У тебя-то разве не то же над Престолом висит?

             - Ты этого понимать не можешь, — уверенно возразил отец Антоний, ничуть не удивившись знанию копииста о приговоре арбатских экспертов. — Только верующему дано постичь тайны Божий, но никто из них не станет выяснять возраст чудотворного образа.

             - Чудотворного?! — воскликнул монах и радостно распахнул объятия, как бы намереваясь заключить в них отца Антония навеки. — Да ты, отец, в прелести!..

            Вот тут-то он и ударил его схваченным с Престола распятием, угодив точно в висок и в ту же минуту увидев, как алтарь осветился вдруг нестерпимо ярким светом, словно в храм проскользнула шаровая молния. Собственно, он потом так и думал, что это была молния, ибо после того, как тело монаха со страшным треском рухнуло на пол и безжизненно распростерлось у ног священника, он отпрыгнул в диком страхе к окну — и заметил исшедшую из «Взыскания» и вытекшую вместе с тем светом в форточку струйку густого черного дыма. Когда же отец Антоний, решив, ничтоже сумняшеся, погрести убиенного тайно и, как-то очень уж легко и быстро справившись с этим хлопотным и грязным делом, вернулся в алтарь и пал перед иконой на колени — взору его предстал потрясающий душу лик с выжженными глазами.

             Потрясение это было так сильно, что отец Антоний не мог уже ни молиться, ни рыдать, ни каяться или оправдываться, как будто не Евгений, а тот — еще юный студент Антон, ворвавшись без спроса в святая святых и прикоснувшись, подобно бессмысленному Озе, к Божьему Престолу, лежал теперь под тяжестью грязной земли без всякой надежды хотя бы на то, что о нем может вспомнить кто-нибудь, кроме его убийцы. Очнулся он лишь тогда, когда почувствовал пронзивший все его тело холод, и с удивлением нашел себя лежащим в липкой луже под проливным дождем возле только что устроенного им могильного бугорка. Но, несмотря на всю плачевность его положения, отцу Антонию сделалось вдруг тепло и светло, а с мрачного, лохматого и все еще грозового неба доносились явственно слышимые им радостные голоса, в каких он без труда узнал нотки Херувимской песни. Правда, это блаженство продолжалось недолго, и скоро он опять содрогнулся, прозрев в темноте под собою глубокую бездну, бурлящую шумом стекающих в нее с обрыва ручьев. В голосах же теперь ему слышался истерический хохот, над которым главенствовал бас монаха Евгения, громыхающий о том, что сегодняшняя Иванова ночь не кончится уже никогда...

             Ровно девять дней висели над городком эти грозовые тучи, и все то время отец Антоний пребывал на грани умопомрачения, едва перенося дневные заботы о нем старосты и алтарника, видевших в батюшке простуженного во время той заненастившейся Всенощной сквозняком, и только ночами, на краю обрыва, чувствуя себя вполне здоровым. Он не спрашивал у старика: заходил ли тот в эти дни в алтарь, однако было очевидно, что если заходил, то ничего странного там не обнаружил.

             А утром десятого дня его разбудило яркое солнце, и он поднялся с постели бодрым, легко вычитал все положенные молитвы, полюбовался видом умытого, точно в Овчей купели, городка и, сойдя в храм, нашел в совершеннейшей чистоте и алтарь, и икону, на которой и малейшего следа от ожогов разглядеть ему не удалось. И все же одно напоминание о случившемся здесь в Иванову ночь осталось, и это были лежавшие на Престоле под бронзовым распятием листы с отпечатанным на них Каноном «Плач Царя-Мученика», составленным по образцу «Плача Пророка Иеремии», стенавшего о разрушении Иерусалима и Вавилонском пленении. Тут отец Антоний вспомнил, что как раз завтра исполняется восемьдесят лет со дня убиения в Ипатьевском доме, — и порешил отслужить Великое Повечерие.

             И вот на утрени-то, едва хор успел пропеть после первого ирмоса: «Пощади, Боже, люди согрешившия», — по алтарю разлилось вдруг неизъяснимое благоухание, и тотчас алтарник, копошившийся с кадилом возле семисвечника, с рыдающим стоном опустился на колени лицом к центральному окошку. И еще не сделав и шага к нему, сам отец Антоний увидел блеснувшие на лике его Богоматери капельки вытекших из глаз ее слез.

             Вот тут-то он и понял, что свершилось несвершимое. Что день, и солнце, и умытость города — все это сон: тот сон, о котором он так хорошо умел рассказывать, который видел сам и даже чувствовал себя в нем тем хозяином, что, взяв в аренду землю, насаждает в ней не корнеплоды, не картошку с редькою, но сад с такими дивными деревьями, какие в этой полосе не водятся; однако же они растут, цветут и опыляются не менее прекрасными козявками, чьи крылья, сделанные по подобию, подобно же порхают и подобно хлопают — точь-в-точь как вееры в руках салонных барышень: один лишь взмах перед лицом — и из покойницы в роскошном кресле возникает девушка, еще один — и вместо дамы пиковой... Застав себя за столь пустым занятием, отец Антоний даже передернулся, а старому алтарнику почудилось, что батюшка над ним хихикает.

            - Ну, вот же, вот! — шептал он указуя пальцами на те места, откуда мироточило. — А как оно божественно воняет-то!..

            Теперь уж он, и верно, просто должен был расхохотаться. И расхохотался бы, когда б не слышал, как за третьим ирмосом уже взвивалось в купол: «Царственные мученицы, молите Бога о нас...» — и значит, скоро нужно было выходить ему из алтаря и призывать молиться миром... «Странно. Что же вытекает-то?» — подумал вдруг отец Антоний.

            - Батюшка, не надо ли уже сюда подсунуть тряпочку? Не то на пол накапает...

            Невероятных сил стоило ему последующее держание себя в руках. Должно быть, тут ему помогло лишь многолетнее утружение своей воли, умение подавлять ее, как подавляет блудник в миг блаженства стремящийся на волю дикий крик («Опять, и всюду — эти странные омонимы!»), и он сумел довести службу до конца. Конечно, клиросу, а от него и прихожанам стало известно о случившемся — и как они опять запели! Отцу Антонию даже казалось, что городское небо вновь сокрушилось громами и молниями, или же все, что произошло за эти десять дней, было лишь его мгновенным бредом.

             На какое-то время он совершенно в том уверился и сознал себя стоящим у Престола и молящимся о том, чтобы гроза случайно не угодила в храм и не сожгла его. При этом он, однако, чувствовал, что, наверное, что-то такое случится: ибо этот монах, так тихо вошедший и стоящий там на коленях... Но нет. Никакой грозы не было, и весь алтарь был освещен еще ярким в этот час солнцем, в лучах которого фитильки семисвечника и лампад под образами, включая и «Взыскание», были почти невидимы. Да и хор отчетливо выговаривал: «Пресвятая Владычица, спаси страждущее отечество наше, и люди Твоя, молящияся и имя Твое призывающия», а не радовался в упоении Рождеству того, чья голова еще и не мечтала быть положенной на блюде во дворце обманутого Ирода. В храме же, за спиной отца Антония, за прикрытыми царскими вратами («Да что ж ты будешь делать! Кого же мы убили-то?»), напротив, созревало не приличное «Плачу» сокрушение, но уже едва сдерживаемое, как «пять, четыре, три, два, один», ликование. И солнце продолжало... «Господи! — едва не вскрикнул тут отец Антоний в ужасе. — Почему оно глядит в алтарные, восточные, окошки вечером?!» Но, к счастью, вновь пришла на помощь воля, и скоро понял он, что так и должно быть в подобных случаях.

6

             На кладбище, в траве некошеной (так что, не зная, уже невозможно было бы заметить среди лопухов и осота глиняный холмик с крохотным пластмассовым крестиком, лежащим в изножий зарытого трупа), он обрел кошачье зрение и теперь спокойно мог любоваться не только зарослями крапивы или дебрями безлистого, похожего на клубы колючей проволоки лозняка, но и вяло шевелящейся далеко под ним сухожилиной реки, в этом месте особенно необитаемой из-за скопления приплывших сюда и запутавшихся в бесцветной осоке городских нечистот. Только здесь, в этом безмолвном уголке родной земли, как прежде в келье над безлюдным храмом, и удавалось ему благодарить Господа и Пречистую Матерь Его за явленное-таки миру долгожданное знамение приближающегося конца. И как всего лишь две недели назад нельзя было бы счесть примет нескончаемой скорби в облике погибающего от бездуховности городка, так ныне отец Антоний терялся среди сонма радостных черт, преобразивших подлунную, кажется, во всех четырех сторонах от его церквушки до неузнаваемости. Да и только ли в четырех! А небо над нею, ставшее вдруг до того невесомым и прозрачным, что если долго всматриваться в него, то можно увидеть все, что душе угодно! А земля, после усердного прислушивания к ней как бы открывающая сразу все тайны своих подпочвенных воздыханий! — Это ли не доказательство того, что «близъ уже есть при дверехъ»! И едва уже хватало сил отцу Антонию сдерживать слезы при мысли, что весь обратившийся в одно безмерно огромное дитя народ, безудержно вкушая теперь благовонное миро, не ведает, что в последний раз насыщается так самим собою.

             Ибо в ту же великую, Царскую, ночь, когда скорбь переполнила чашу терпения Неба, пролившись из глаз Заступницы, претворилась в веселье, какому даже аду теперь уж не хватит уменья воздвигнуть предел, — в эту ночь, усмирив кое-как горожан и закрывшись в страшном храме своем, он вдруг понял, что был искушен уже в тот приснопамятный день, когда требовал мзду с уличенного в краже «монаха» и тотчас же ее без труда от него получил. В ту же ночь — когда Плач неотмщенного русского срама был восхищен слезами безумного счастья — отец Антоний, приблизившись к возлежавшей на багровом причастном плате в обрамлении белоснежных тряпиц драгоценной своей, наконец-то увидел, как, освещенная всего лишь одною тусклой лампадой, света которой едва хватало, чтобы указать ему безошибочный путь под притихшим, бездонным куполом церкви, она изменяет свой облик... верней, очевидно, являет под застывшим, как маска, поверхностным слоем — другой.

             Но прежде чем вглядеться в те глаза, что искрились, смеясь, под маскою той, он невольно вдруг вспомнил, как некогда был озадачен упомянутым в одном из древних списков «Жития Святого Василия Блаженного Христа ради юродивого, Московского чудотворца» рассказом о том, что однажды блаженный, «взя камень велий и крепко удари», расколол пополам чудотворной иконы доску, от которой народ получал каждый день исцеленья, и за это был бит и представлен, конечно, на суд. А когда на суде том святой настоял на своем («Чудеса содевахуся днесь навождением диавола!»), и икону поверили вскрытием... Только теперь догадался пораженный увиденным отец Антоний, какую шутку сыграл с ним проклятый монах, и хотел уже было схватить нечистую эту доску с аналоя и вышвырнуть вон, и топтать ее там — за порогом церквушки, кромсать, как кромсал он однажды свой пропахший грехом дипломат... «Ну а что же я сделаю с храмом?» — внезапно мелькнуло в воспаленной его голове — и сейчас же аукнулось где-то в кладбищенских камнях: «А с миром?» Что имело в виду это эхо: вселенную? дружбу с врагом? или то, что и ночью из двойственных глаз источалось? — он не понял и стал с занесенной над... этим рукой, в тот же миг даже сам же себя увидав Авраамом, а... вот это — своим порожденьем. И если б сейчас он его уничтожил — то что бы потом, поутру-то, смог сказать сознающим себя в эту ночь наконец-то — впервые за тысячи лет — для чего-то вдруг ставшими чем-то угодными Богу? — Что надежда их — дым в беспризорных закатных лучах, показавшихся спьяну широкой улыбкой светила, посулившей в ненастье немыслимо яркий восход? Что нельзя в наши дни, что висят паучками на нитях невидимой веры, доверять чудесам? И свести их к обрыву, и там: откопать, и сказать: «Это — Он!»? И сказать:

            - Что стоите? Берите! Целуйте! Это — Он: вы же видели миро! Вот Он вам его и излил...

             Хоть бы кто-то, один бы хоть кто-то поверил...

             Уходя, отец Антоний смог лишь задуть лампадку: чтобы не видеть тот свет (если можно назвать светом даже пола не достигшие блики), по которому он сюда восходил...

            Скоро это сделалось для него как бы священным ритуалом, заменившим ежевечерние молитвы: выпроводив последнего мироносца и замкнув притворную дверь на засов, прокрасться на фитилек лампадки, всмотреться в мутный лик, вскинуть руку — и тотчас отдернуть ее, словно ожегшись; и сапой отшагнуть назад в притвор, откуда, мышью, наконец, на паперть. Здесь, прежде чем погрузиться в глубокую кладбищенскую тень, отец Антоний, как плохой ныряльщик, вдыхал в себя полной грудью то, что и в сумречном храме, и в палатках торговцев заморским товаром, и в кухнях квартир, и над пашней, и во фронтовом лазарете, и возле тюремной параши — повсюду имело одно и то же названье, но только у ветхих церковных ступеней вмещало в себя, как пожизненный странник, весь мир. Вдыхал — и скрывался во мраке, ихтиандром скользя между черных крестов и могильных оград к заповедной черте, у которой смыкались две бездны, отражавшиеся друг в друге, как Гог и Магог: ибо, понял отец Антоний, Божий гнев не менее страшен, чем смех сотворенного некогда Им Люцифера, а ползущие по небу тучи одинаково прячут и звезды, и их двойников в реке. Однако, если в ночь убийства, только еще начиная понимать это, он чувствовал себя здесь удушаемым сразу двумя удавками и всякий раз возвращался к зарытому трупу, чтобы снова и снова насладиться столь изощренною казнью; если в Царскую ночь, возмущенный поведеньем иконы, поспешил сюда со словами проклятий и аду, и Небу, — то, чем темнее и прохладнее становились устремленные в осень часы, тем спокойнее вздыхалось ему у обрыва. Но и тем сильнее пугали народ начинавшиеся чуть свет и не прекращавшиеся весь день (он и перекусывал прямо у алтаря, мимоходом, чем-нибудь из принесенного дьяконом с поминального «кануна») его богослуженья, сопровождавшиеся такими проповедями, от которых сбегали даже приезжавшие в городок из прославленных монастырей седовласые старцы.

             Обыкновенно эти проповеди начинались во время литургии: после велегласного прочтения поданных в алтарь с просфорами бесконечных списков живых — кому безымянные их сочувственники желали лишь здравия, и мертвых — чье счастье тем же инкогнитам виделось лишь в упокоении. Вдруг священник поворачивался от Престола к увлеченной устоприкладством к иконе толпе, и струящиеся из глаз его слезы, как будто соревнуясь с источаемым «Взысканием» миром, постепенно затопляли весь храм. И вряд ли сам он сознавал, что с ним происходило в те минуты, когда исторгнутый из недр его груди протяжный стон вдруг становился грозным эхом всех плачей, прозвучавших в этом мире со дней Распятия; словно над толпой или на крыше церкви, где бывало любили посудачить и всплакнуть о тщетных душах спящих горожан их ангелы, теперь располагалось незримое собрание Святых, в котором громче всех звучали речи замученных за веру. Их слова и повторял теперь отец Антоний, то обращаясь к Богу и прося судить и мстить живущим на земле за кровь невинных, то (сойдя с амвона и вздымая руки из толпы) моля простить бессмысленное стадо, попавшее в заложники к волкам из-за измены пастырей. Но больше всего пугал доверчивый народ его намек на вещие слова о некоей таинственной печати, которую на руку и чело свои теперь приимет всякий, кто дерзнет коснуться мироточащей иконы без твердого сознания того, что он убийца, вор и развратитель своих детей.

             - Из глаз ее течет, — вещал он, обводя народ тяжелым, но ясным взглядом, — сам наш гиблый мир! И если кто себя считает чистым в его дерьме — тот будет званый гость в аду. Кто мнит себя здесь праведным, кто до сих пор не ведал ни страха Божьего, ни скорби о своих грехах — тот задохнется этим благовоньем, как задохнулся прежде папский Рим, затем вся протестантская Европа, и с ними обручившийся Царьград, и ими соблазненная Россия. Давно бы нам ее пора признать исчезнувшей с нетленной карты Неба и вписанной последней строчкой в ад, но, видно, мы не полностью испили всю чашу мук, и завтра, может быть, прискачет к нам последний — бледный — конь. Но ныне — по молитвам и по плачу невинно убиенного Царя — Небесная Владычица решила взыскать средь нас достойных. Нелегка Ее задача: ибо там — за Ней — скрывается сам ненавистный князь сего ему продавшегося мира, и тот, кто преклоняется пред Ней сейчас без скорби — завтра преклонится пред ним навеки. Лучше уж совсем таким уйти отсюда. Изыдите! Бог милостив — Он может вас простить, но только не за это слепое поклоненье сатане!..

7

 

            Конечно же, такие речи скоро наскучили народу. Пуще всех они не нравились тем знатным горожанам (и их друзьям, съезжавшимся сюда со всех концов страны на иномарках), что жили в дорогих особняках с собаками и стаями ворон. Приученным к словам о Божьем Царстве, спускавшемся как будто лишь для них под своды храма, им теперь казалось, что батюшка обкрадывает их, переводя немыслимые суммы с их банковских счетов на тайный счет своей души. Сперва они пытались смягчить его наличкой и внести солидные пожертвованья храму, — но он не унимался и совсем не замечал тех жертв. Уже и дьякон, и староста, и весь церковный причт на батюшку роптали и однажды хотели с ним всерьез поговорить, однако он презрел и их предлоги, хотя прекрасно видел, что уже толпа в церквушке сильно поредела, а в будни вовсе стала не толпа, а шайка престарелого ворья, лишенного возможности шмыгнуть за спины простолицых горожан. Уже и хор заметно приуныл и поубавился в звенящих голосах. Но самым-то обидным было то, что и икона словно поддалась всеобщему унынью, и едва-едва из глаз ее сочились две слезинки: как будто на Успение она решила окончательно почить. А батюшка, похоже, был и рад такому обороту, и еще неистовей пугал честной народ страшилками про беса под доской. Тогда, собравшись втайне от него, почтенные избранники народа, в лице все тех же знатных горожан и приходского мудрого совета, решили обратиться к самому владыке: с жалобой на своего попа, который не печется о народе и прежде думал только о себе, а не о недостатке в городке любви, а тут, когда бы надо лишь радоваться чуду да ходить с иконой мироточащей круг храма, он, кажется, готов закрыть и храм, и самую Россию — от народа...

            Приехав в городок накануне Успенья, владыка первым делом посетил главу местной администрации, в хоромах которого ему был дан обед, где наряду с приветственными речами сообщились и подробности творимого отцом Антонием бесчинства. Выяснилось, что за пять лет своего настоятельства он не только ни разу не обратился к властям с какой бы то ни было просьбой, но и в храме не оказывал им надлежащего почтения, делая вид, что не замечает их вовсе. Между тем, узнав о визите высокого гостя, отец Антоний и тут не выказал особого усердия и даже не распорядился постелить в церквушке половички. Когда же преосвященный со свитой подъехал к паперти — священник, вместо того, чтобы выйти ему навстречу и самолично подвести к чудотворной, как ни в чем ни бывало, спокойно продолжал служить панихиду и, кажется, вот-вот готов был разразиться очередной своей проповедью. Пришлось сопровождавшим владыку дьяконам отобрать у него кадило насильно и чуть ли не под руки ввести в алтарь.

            - Что же ты, отец, народ-то обижаешь? — начал епископ, присев на стул у горнего места. — У тебя такое событие произошло: святой образ оказался, а ты, нет, чтобы радоваться, устраиваешь судилище. Или не знаешь, что ныне по всей стране в храмах мироточение пошло? Стало быть, Господу наши дела угодны, и Он нас за прежнее безбожие прощает...

             Слушая его, отец Антоний стоял недвижно у окна и видел желтеющие листья древних лип, посаженных среди могильных плит захороненных возле алтаря священников еще в запрошлом веке. И думал, что пройдет еще один погожий месяц — и осенний ветер сорвет и эти листья, и они покроют землю словно чешуей, придав погосту сходства с телом рыбы, пронзенным тьмою разветвленных стрел. Тогда печален будет вид холма, и, может быть, кому-то в городишке пригрезится, что церковь на его израненной спине — всего лишь глаз погибшей этой рыбы, зачем-то вынырнувшей здесь из мутных вод лишь по весне безбрежной их реки.

             Когда же он, дождавшись окончанья владыкиных внушений, рассказал всю правду об иконе и поведал, что под «Взысканием» прячется другой — бесовский — образ, ни преосвященный, ни дьяконы его, ни секретарь епархии (учившийся когда-то с Антоном в Академии) — никто к его речам не проявил участья. Лишь ученый секретарь заметил, что теперь иные времена, и нужно не бесов по защелинам искать, но утверждать любовные основы в разъединенном мире. И тогда отец Антоний, подойдя к Престолу и взяв с него распятье, оглушил собравшихся чудовищным признаньем в убийстве и подробно рассказал, кем был убитый им монах, и как подсунул он студенту ложный образ, и как он сам молился много лет, прося у Богородицы знаменье, и как струился дым из тех же глаз, что ныне источают миро...

             Был суров, но тих его спокойный голос, и всякому внимавшему ему казалось, что пред ним не священник с крестом в руках и жидкой бородой стоит и говорит о чем-то страшном, а Сам Христос, пришедший в этот раз не за тем, чтобы опять свидетельствовать об Истине, но чтобы объявить, наконец, всем не уверовавшим в Него, что все данные им для сомнений сроки истекли.

______________________

 Более всего удивило городок не то, что настоятель их церкви оказался убийцей («С кем не бывает!» — говорили они меж собой), а то, что как только он в этом признался — прекратилось и мироточение. Уж и так и этак вертели икону церковные — ничего не вывертели, и она так и осталась с тех пор обыкновенной доской, покрытой, как утверждали знающие, двумя слоями краски.

             Однако не одно лишь воспоминание о тех радостных для всей округи днях, когда икона привлекала к себе тысячи людей, осталось в их сердцах: приехавший на смену арестованному и объявленному сумасшедшим отцу Антонию священник выстроил на пожертвованные храму во дни мироточения деньги новую, вместительную и многоглавую церковь и небольшой особнячок — для своей будущей семьи. А убитого монаха откопали и потом похоронили как полагается. При этом обнаружилось, что тело его, пролежавшее в земле почти два месяца, не подверглось ни малейшему тлению, и уже ходят слухи, что монах тот был святой. Новый батюшка так прямо уверен, что скоро мощи святого мученика Евгения будут открыты и выставлены в новом храме для поклонения. «И будут, — уверял он однажды в ресторане своих друзей-коммерсантов, — от тех мощей многие чудеса и исцеления, и радость всем такая, какой еще не было...»

________________________________________

* лаодикийствонародовластие (др.греч); Лаодикийская Церковь – в Откровении Иоанна Богослова последняя  (по времени) перед концом света;отличается равнодушием к Истине, стяжанием лишь материального богатства, душевным теплохладием и духовной слепотой

 

 

к содержанию

 

 

 

 

 

СМЕРТЬ МИШИ ШЕХТЕРА

 

рассказ

            Чаще всего ему вспоминался теперь Сенсанс и тот необыкновенный, потрясающий и даже страшный концерт, сыгранный им с Наташей Гутман. Боже, какая это была борьба! Начинала его скрипочка: легко, мелодично, но и порывисто, как первые шаги молодости, по Гоголевскому, в одно из тех апрельских утр, для которых только и строилась более восьми веков Москва, и в одно из которых он ощутил себя великим маэстро. Скрипочка шла, задирая голову в чистейшую синеву неба с растущими из него корявыми ветвями тополей, или перепрыгивала через высыхающие моря луж, или с застенчивым вызовом заглядывала в огромноглазые лица опростоволошенных девушек, - и что для нее были истаивающие грязно-белыми клочками в тени скамейных спинок остатки зимы, о какой начинала напоминать виолончель!.. Но Наташа превосходно знала свою партию и свой инструмент, которому дай только раздышаться и разойтись, и вот уже блекнут и меркнут весенние краски, зима, как озверевающий голодный бомж, тяжело пробуждается и поднимается из-за скамеек, пугает, гонит прочь с бульвара и девушек и скрипача, и уже сама, чувствуя, что перестаралась, пробует заплакать, однако по небу мчатся вызванные ею бесы, гнут и ломают беззащитные деревья, и та, что так радостно встречала этот день, постепенно затихает в объятиях смерти, хотя Миша в то время еще не знал... вернее, не хотел знать, что существует в мире какая-то смерть.

            И вот теперь она каждый вечер поднимается со дна ущелья вместе с бурыми клочьями осеннего тумана и выступает из него точно так же, как тот немец с ножиком в кармане, говорящий словами детской считалочки: "Буду резать, буду бить, все равно тебе..."

            - ...нэ жить, - бесстрастно завершает зловещий тот счет вместо немца черный Модула, пристально глядя прямо в глаза очередной своей жертве, и действительно бьет: сначала огромным грязным кулачищем - в лицо, потом, лежащему, ногою - в пах и наконец, подняв одною рукой то, что осталось, за волосы, неторопливо, со знанием дела, перерезает забитому горло, тупо наслаждаясь зрелищем его судорог, какого не выносят даже сбежавшиеся к поляне со всех концов аула псы. Они злобно скалятся и жадно принюхиваются к терпкому запаху человечих плоти и крови, и в тихих, косящих и красных их взорах зыбится гордое знание того, что они вовеки едины не только со страшным этим Модулой, но и с тем ущельным, подземным туманом, и с самою смертью, вдруг захлестнувшей селение, подобно водам нового Потопа.

             Да что селение! Уже и породившие его при диких  готах горы, и весь Кавказ, и вся земля к северу и к югу, к западу и к востоку от него представлялись Мише погруженными в туман и Потоп, ибо все вокруг до мозга костей пропиталось тлетворным духом мертвечины. Всё: и жухнущие в подножьях синих гор травы, и скрюченные среди древних камней кусты и деревья, и поредевшая листва на горных склонах, и даже редкие над ними птицы, и  частые меж ними тучи - всё было мертвым, как в "Аду" у Данте. И как тот Дантов ад украшен мечетями мертвейшего из городов вселенной, так и здесь, где бы Миша ни находился, перед его глазами неизменно возвышался слезно проросший сквозь земную толщу минарет, и люди под его неусыпным присмотром казались бесплотными тенями, осужденными на вечное блуждание в тщетных поисках упокоения. При этом не виделось особой разницы между коренными жителями аула, находящими в него раз в неделю абреками и постоянно восполняемой ими дюжиной русских невольников: все они имели одно лицо, и распознать их можно было лишь по одеждам и блеску воспаленных глаз, не потухавшему и в самые слепые ночи. Но если женщинам, старикам и младенцам в люльках как-то удавалось этот блеск скрывать (низко повязанными хиджабами или тенями папах), то обетованным горцам не помогали ни меховые шапки, ни налобные повязки, так что с их появлением весь аул даже в солнечные дни казался освященным факелами.

            У пленных тоже было пламя, но отблески его, горящего внутри разбитых, изнуренных голодом и смертным страхом тел, напоминали скорее волчьи зраки в оградах обнищавших зоопарков, нежели искры от разженной на стенах осажденной крепости смолы. Быть может, окажись среди них какой-нибудь спецназовец, случайно схваченный засадой, или подраненный на фугасе комбат – Мише и посчастливилось бы стать свидетелем слиянья двух огней в жестокой схватке за владенье кослородом на горных пастбищах, однако, несмотря на длящуюся целый год войну, нога военнопленных федералов ни разу не ступала по земле «зиндана», как угрюмо называл родной аул и приютившую его долину черный Модула, тем самым бессознательно включая и самого себя, и своих соплеменников, и погребенных под серпами предков в число невольных жертв и оттого все больше день ото дня зверея, как подстреленный шакал.

            Бессознательно же и всякий из доставленных сюда абреками заложников, едва заглянув в бесцветную и бездушную бездну его недвижных, точно у слепого, глаз, тотчас менял родную речь на скотский вой, сливавшийся с воплем муэдзина в единый безнадежный звук подобный стону лопнувшей струны. И как стенание порвавшейся струны сойдя в утробу поврежденной скрипки, клокочет там до самого конца мучительно доигрываемой пьесы, так и всякий пленник, хоть однажды сорвавшийся в пропасть саможаления, уже не мог извлечь себя оттуда до окончания своих плачевных дней, усугубляя муки и собратьев по несчастью, и, кажется, самого их истязателя, с искренним сожалением качавшего бритым, но заросшим огромной бородищей черепом и любившего в таких случаях приговаривать: «Вах-вах-вах, какой плахой неверный. Такой не может жить много. Такому надо быстро резать шею как крикливый ишак, нето все закричат за ним». И пусть насчет неверного он ошибался, ибо, как думал Миша, истинных христиан, как и иудеев, во всем мире остались единицы, но в остальном его замечание было справедливым, и прибытия в «зиндан» новичков оставшиеся в живых ждали с большими нетерпением и страхом, чем собственной смерти.

            Подобно влаге в своде капельной пещеры, они собирались здесь из разных мест все дальше провисающей во тьму преисподней России, образуя некий невидимый глазу, но ощутимый сердцем сталактит, лепящийся из умертвленных душ и устремленный впику минарету к ядру переиначенной Земли, и, видя их, казалось что пройдет еще немного лет, и все народы, каким не стал опорой этот каменный кумир, перетекут сквозь окровавленные пальцы Модулы к его сокрытым корневым отрогам, а по Земле, заместо городов с уютными домами и театрами, музеями и библиотеками раскинутся такие вот аулы, и вздыбятся круг них седые горы с шакальими тропами в гущах безуханных лесов.

             Миша сам, вдруг оказавшись здесь почти два года тому назад, за несколько часов утратил не только осознание себя самим собой, имевшим собственные чувства, мысли, взгляды на мир и окружающих людей, но и причастность к историческому времени, дарившую ему и радость трепетной тоски по золотым векам мирской культуры, и ощущенье неразрывной связи с теми, кто будто только для него и создавал великие творения искусства и всей земной цивилизации, жажду самому запечатлеть свой скромный след в сердцах потомков. Все это сделалось подобным тем туманным хлопьям, что как для смеха неизменно возникают рядом с идущим над скалистой пропастью канатоходцем, и кому же придет на ум рассчитывать на их спасительную твердость! Между тем нельзя было надеяться и на прочность этого каната, по которому Миша ступал теперь наобум, даже не глядя ни под ноги, ни на противоположный край, какого он, увы, не мог себе представить, валяясь по ночам на каменном полу в разрушенной шальным снарядом сакле или при свете дня шатаясь по аулу в поисках случайной пищи. И только в те вечера, когда на мусорной поляне у обрыва свершались кровавые жертвоприношения, этот край приоткрывался точно так же, как веки обкурившегося Модулы, и Миша наконец-то видел пред собой желанную возможность избавленья от всего того, что так безжалостно мешало ему сделаться опять самим собой: то есть стараться доиграть свой «ре-минор» с такою виртуозностью, чтобы в последних вскриках скрипки мир услышал не окончание ее недолгой жизни, а, наоборот, начало жизни вечной, какою бы победной ни казалась фермата торжествующей виолончели.

             Однако он обманывал себя, уже прекрасно зная, что холодный и грязный Модула как раз его-то и не сочтет. Уже не раз ему случалось попадать в считалочке под это столь простое и ясное «нэ жить» но всякий раз ведущий почему-то бросал ему презрительное «не» и упирался пальцем в грудь уже считавшего себя опять живым соседа, который так и умирал в недоуменье: почему же «жить» обозначает быть избитым и умерщвленным? Ну, а Мише оставалось лишь думать о себе, очнувшись ночью в своей норе под кучей жалкого тряпья, которое он собирал всю жизнь по нежилым окраинам аула, что этим «не» ему сам Бог определяет место среди потомков Амалика, видя в нем ненужную и подлую туму*. И даже после того, как он узнал, что Модула ему не может не только «резать шею», но и портить «товарный вид», он не избавился от ощущенья себя нечистым и, значит, самым никудышным из всех попадавших в «зиндан» заложников. Более того, теперь он стал уверен, что его мучители обмануты, что за такого, как он, никто никогда не даст калыма, и не сегодня - завтра это станет известно, и тогда уже ему и шею-то не будут резать, а просто затопчут в землю сапогами, как почерневший после опия окурок.

              И вот теперь Всевышний, видимо, решил, что Миша Шехтер должен сам себя живьем втоптать в грязищу под ногами безумного убийцы: Модула принес на страшную поляну... скрипку! За всю свою бесконечно долгую жизнь в "зиндане" Миша только дважды брал ее в руки: когда селенье посещали "уважаемые гости", и сам муфтий Айдар, призвав его в свой дом, приказывал играть для них во время их угрюмого застолья "песни песней", как называл он все классические пьесы, упрямо слыша в них - во всех без исключенья - еврейские мотивы. В ту пору Миша еще наивно верил, узнавая в тех гостях шомрей шабат, что, умилившись, они заплатят за него назначенный калым, и, несмотря на боль и тяжесть в затекающих руках, старался изо всех последних сил. Однако пир заканчивался, и о нем сейчас же забывали, а когда он уходил, измученный и даже не вкусивший от их заваленного яствами стола ни крошки, - отбирали и полоненную с ним вместе скрипку. С началом же войны он потерял и эту свою глупую надежду  на то, что кто-то в том цивильном мире,  куда   спускался     уважаемый    шомрей,                              захочет вспомнить о несчастном и голодном скрипаче Мише Шехтере, когда-то услаждавшим тонкий слух московских почитателей шабат...

             Должно быть, Модуле наскучило вести его джихад в одной и той же примитивной форме, и он придумал музыку, с которой неверным будет легче сознавать, каких блаженств они лишаются, прощаясь с их поганой в глазах аллаха жизнью. Допустить же, что он достиг такого мироощущенья, что вдруг увидел в самой музыке врага и порешил убить ее участьем в его мистерии, означало бы признать его едва ли не самим премудрым змием, тогда как это был простой садист, навряд ли знающий и своего аллаха. Однако Миша вспомнил вдруг о том, кто изобрел для человека скрипку, и, стоя рядом с ним, в какой-то миг сподобился проникнуть за завесу ужаснейшей и, может быть, вселенской тайны.

             Да, он играл. Он начал точно так же, как начинал всегда в своих мечтах о никогда не игранном концерте для скрипки с виолончелью Сенсанса с божественной Наташей Гутман. Точно так же резвилась скрипочка в те тихие минуты, когда Модула, выстроив невольников по окружности поляны, начал свою дебильную игру в детскую считалочку. Точно так же пахнуло на селенье с блеклых гор неизбежное дыхание зимы, когда садист остановился возле парня, невидимого Мише за огромной и черной в свете сумерек спиной убийцы. Точно так же пронзительно заплакала она и стала задыхаться в вихре бесов, слетевшихся с заснеженных вершин и из утробы злой виолончели с таким омертвевающим напором, что Миша в ужасе закрыл свои исполненные вдохновенных слез глаза, а когда они, помимо его воли, снова приоткрылись – увидел слева от себя, в той части света, куда указывал взметнувшийся и замерший над струнами смычок… играющего партию Наташи ножом на шее жертвы Модулу.

              И тотчас чем-то горячим и сладким облило разом и его лицо, и руки, и пошатнувшуюся в них скрипку, еще не кончившую свою мучительную партию каскадом жалобных, пронзительных нот, так что Миша, уже никак не чувствуя себя, вновь опустил смычок на окровавленные и сделавшиеся скользкими струны и в сверхвозможном напряжении опять закрыл глаза…

            О, это были самые прекрасные мгновенья! Весь очарованный его игрою зал… да что там зал! Весь театр, вся Москва, весь мир – все замерло в смертельном оцепенении, а сладкоструйная виолончель, уже торжествовавшая победу, вдруг превратилась вся в бездарный хрип, и только скрипка пела, пела, пела, и музыка царила над землей превыше гор, темнеющего неба и жизни. Когда же Миша наконец опустил бесчувственные руки с зажатыми в них скрипкой и смычком и посмотрел вокруг себя горящим взглядом - его отточенный игрою до тончайших, невидимых волокон слух вдруг уловил исходящий откуда-то снизу, казалось, из самой мрачной глубины земли все те же хриплые, клокочущие звуки. И тут он понял, что концерт еще отнюдь не завершен, но всего ужасней было вдруг увидеть хохочущие зубы Модулы, который, указывая окровавленной рукой на вздрагивающее возле самых Мишиных ног в последних судорогах тело зарезанного ими человека, как будто аплодировал ему и приглашал с ним вместе поклониться сковавшей мир животным страхом тишине. Не понимая, что он делает и что его на это вдохновляет, Миша внезапно закричал и с дикой злобой ударил слабо простонавшей скрипкой смеющегося беса по плечу, в тот же миг почувствовав, как падает, сметенный с лица земли какой-то неземной и грозной силой...

 

 

 

 

*    *    *

 

     

 

 Очнулся он от ощущенья тупых и равномерных ударов в спину и, перевалив свое бесчувственное тело, а потом поднявшись кое-как на четвереньки, услышал чей-то хотя и хриплый, но веселый голос, произнесший:

             - Вах, маладец! Давай-давай! Вставай! Дела не ждут - патом паспишь! Держи!..

            И Миша увидал поставленную кем-то перед ним уже давно ему знакомую канистру с керосином, начав припоминать, что этот голос принадлежит тому, кого он когда-то убивал. "Да, видно, не убил", - подумал Миша, силясь подняться на ноги и в то же время зная, что через несколько минут приступит к своим уже ставшим ему привычным делам.

             Они не сговаривались: просто когда Модула, еще год назад, впервые зарезал напоказ перед всеми согнанными на поляну заложниками, а предварительно избив до полусмерти, пытавшегося убить его здоровенного банкира из Самары, перед Мишей была поставлена эта канистра, и он без приказания понял, что нужно делать. И удивительно: ему, ни разу в жизни не видевшему окровавленных трупов, дело это показалось легким! Как будто глаза его вдруг ослепли, и он не видел ни того, что обливает керосином, ни того, что потом, обугленное, без малейшего сопротивления катится от толчков его ноги к краю пропасти. Впрочем, такими же незрячими и спокойными при виде убийств делались все заложники и только несколько часов спустя, ночью, в каменном, но почти истлевшем мешке какого-то допотопного погреба, где они содержались без охраны, добровольно отказываясь от поисков более уютного ночлега, - только там к ним возвращались человеческие чувства и мысли, и тогда многих из них рвало, и многие впадали в истерику, оглашая спящий аул неистовыми воплями саможаления, пока к краю погреба не подходил и не принимался мочиться на них, как на забытый в лесу костер, черный Модула. Миша Шехтер в истерику не впадал: то ли потому, что все ночи проводил в одиночестве, то ли потому, что бессознательно чувствовал себя связанным с Модулой общим делом.

             Но вот теперь - после того, как, благодаря Сенсансу и скрипке чувство это прорвалось из бессознательной его половины в реальную, - ему стало по-настоящему, по-животному страшно. После того, как он сознал, что музыка кончилась для него навсегда, и значит, навсегда кончилось в нем то, что до сих пор еще могло, подчас даже и с затаенной гордостью, называться Мишей Шехтером, - его поглотило наконец одно лишь зверское начало, и, хотя ему удалось-таки встать на ноги, он почему-то не мог разогнуться и так - в полусогнутом положении, почти на четвереньках - обнял канистру обеими руками, зубами вытащил затыкавшую горловину вонючую тряпку и запрыгал вокруг трупа, как обезьяна, обливая его ноги, руки, спину и неестественно запрокинутую к этой спине голову. Потом, все еще колыхаясь, словно продолжая подпрыгивать, достал из кармана своего ободранного смокинга спички, машинально извлек из коробка и чиркнул по нему одной из них и бросил робкий огонек на уже невидимую во мраке внезапно наступившей ночи тушу. Мгновенно пламя со змеиным шипеньем охватило убитого, но еще растекалось по нему, не касаясь тела, словно оно было свечой с сонмом горящих фитильков над нею.

             Миша присел на корточки и, прикрыв лицо ладонями, стал сквозь пальцы смотреть что будет дальше, зачем-то вспомнив, что еще не видел ничего подобного, но всегда прежде, бросив спичку, отворачивался и ждал, когда потухнут в ночи самые последние искорки, глядя на темнеющие на фоне черных гор строения "зиндана" с минаретом над ним или, если ночь была лунная, на освещенные этим мертвым светилом омертвелые вершины и склоны гор. Может быть, потому-то он никогда и не задумывался о личности убитого: его было жалко, но кем он был, чем занимался в его окончившейся столь трагически жизни, откуда был привезен сюда и какое имел имя - Мишу не интересовало, как не интересовало сейчас, кем был когда-то он сам.

             Однако если его не интересовало, кем был он сам, то сейчас ему вдруг захотелось во что бы то ни стало узнать, кто именно разделил судьбу его скрипочки, уйдя из этого мира под ее прощальное пение и вместе с ней, вместе с самою музыкой. Он привстал и собрался заглянуть в уже охваченное зеленым пламенем лицо... как вдруг встретил устремленный на него из этого лагата живой взгляд двух полуприкрытых черными, но вздрагивающими веками глаз.

             Миша никогда не смог бы точно сказать, что именно выражал этот взгляд, однако он точно знал, что это был взгляд оттуда. Никогда в жизни не доводилось ему встречать такого взгляда, несмотря на то, что - вспомнил он - он всегда был уверен, что настоящая музыка, как и все то, что люди его круга именовали "кадош", "истинным": искусством, чувством, религией, - обращалось к нему не иначе, как из иного мира, будь то отошедшее в историю время или дыхание Всесвятого, да будет он благословен, как учила Тора. Теперь, на этой освещенной огнем холокоста поляне, Миша Шехтер чувствовал устремленный на него взгляд не истории или Всесвятого, а чего-то большего, чем история и Всесвятой вместе взятые. Между тем это не был и взгляд преисподней, так что его никак нельзя было соотнести ни с "зинданом", ни с минаретом, ни с самою смертью. Более того, он казался Мише даже живее, чем сама жизнь, ибо жизнь, подумал он, была в нем - в Мише Шехтере, которого больше нет, а то, что взирало на него этим взглядом из огня, не просто было, но было так что было всегда и никогда не может не быть. И даже после того, как вдруг стали набухать и лопаться излучавшие взгляд глаза, он остался, и Миша понял, что, умри он сейчас в самом деле, - взгляд останется, исчезни хотя бы и весь мир - он останется. И еще он точно знал уже, что никогда не слышал и не мог слышать об этом от своих учителей ни дома, ни в синагоге, ни на пасхальном седере. И все же он где-то это слышал.

             - Где? - вслух и громко прошептал Миша, вскакивая на ноги и пристально вглядываясь в пылающий уже изнутри себя труп... и тут узнал вдруг его.

             При этом, узнав его, Миша нисколько не удивился столь театральному совпадению, но, напротив, сразу же понял, что никто другой и не мог оказаться на месте отца Якова. Любой другой - стало ясно ему - не смог бы передать этот взгляд. Смутило Мишу лишь то, что этот взгляд отец Яков передал ему: тому, кого он ненавидел и презирал больше, чем даже Модулу, в ком видел средоточие всего мирового зла, на чью голову призывал гнев всех сил небесных, так что угодивший в "зиндан" раньше его и бывший много старше его отец Павел всегда уговаривал его успокоиться и слезно молился о прощении ему этого греха.

             - А что он, жид поганый, - кричал отец Яков, - делает тут?! Что он тут кружит над нами, как ворон?! Да то и кружит, что сами они все это организовали, сами и ислам придумали: чтобы его руками задушить христианство! Они даже своих слабых и нищих не жалеют! Холокост! А разве не жиды же спалили пять миллионов своих же соплеменников?! Разве не они истребляли при Сталине своих же братьев и сестер?! А кто сейчас русский народ морит и унижает?!.

             - Но ведь и этот страждет, - напоминал отец Павел.

             - Стра-аждет! Я вижу, как он страждет! Мы тут заживо гнием и смерти ждем, а он на скрипочке пиликает, а потом из мертвецов костерки устраивает! Уйди, Янкель! Прочь с глаз моих! Не доводи до греха!..

            И Миша уходил, сам ненавидя и презирая себя в эти минуты, но не за то презирая, в чем обвинял его отец Яков, а за то, что уходит вот так: не возразив, не защитившись, не испепелив обидчика гневным и гордым взглядом, но - вобрав голову в плечи и сделавшись маленьким, ничтоженьким жиденком, которого некому пожалеть, некому приласкать и утешить. Потом он горько плакал, забившись в самый дальний и самый грязный угол своей норы, и еще безутешнее становились его слезы, когда он вспоминал, что в Москве у него остались и мать, и отец, и жена, и дети, и множество друзей, среди которых были и раввины, и банкиры, и даже один олигарх, какому одному ни чего не стоило выкупить Мишу Шехтера, талантом которого он всегда восхищался. И еще горше плакал он, понимая, что отец Яков прав, прав во всем, в каждом слове его, в каждом крике. Потому что нет таких людей в огромном еврейском мире, кто действительно мог бы сейчас сострадать Мише Шехтеру. Потому что никто в иудейском московском истеблишменте не хочет представлять себе, ложась в свою чистую постель под одеяло с теплой женой, какие муки испытывает в эти минуты Миша Шехтер, которому они когда-то самодовольно аплодировали, и который сейчас издыхает в полном одиночестве, как выброшенный на помойку шелудивый пес. Только в отношении пиликанья отец Яков погорячился: потому что не слышал Мишиной игры и знал о тех двух вечерах с шомрей шабат по слухам. Когда же Миша понемногу успокаивался, и незаметно подсыхали его стыдливые мужские слезы, он начинал думать о том, что все равно когда-нибудь и шомрей шабат, и весь огромный еврейский мир узнает кто такой был Миша Шехтер и ради чего терпел он такие нечеловеческие страдания. И тогда ему представлялись лица его матери и отца, оттолкнувших сына после его женитьбы на русской девушке, его друзей, любивших осмеивать его неумение делать деньги, и благочестивых раввинов, подносивших ему на седере самые неприглядные кусочки пасех, хотя и восхищавшихся его знанием мотивов Агады. Несмотря на то, что он исправно посещал синагогу, носил цицит и накладывал тфилин, к нему относились как к галутному, ненастоящему иудею, словно он был какой-нибудь али либо вообще эрев рав, могущий осквернить их хесед.

             - Вы еще не знаете, - бросал Миша Шехтер свои пророческие, как ему казалось, слова во тьму распростертого под ним мира, где в этот час бродили лишь псы и шакалы да, может быть, еще страшные абреки, способные видеть впотьмах, - что ваш блаженный покой сохраняется лишь до тех пор, пока я здесь приношу за вас эту акеду, как проданный в рабство Йосев! Но вот не станет меня – и кончится ваше ваирду в этом мире!..

            В самом ли деле он считал себя пророком, равным Илию или Йехескелю, - Миша даже не задумывался, ибо находился уже в таком состоянии маасе меркава, что не чувствовал ни своего покрытого несмываемой коростой грязи тела, ни подобной страшной клипот  земли под ногами, видя лишь в глубине своей души рассыпающиеся с оглушительным треском ницоцот великой славы Всесвятого, Его близкого и бесконечного Нецах... Концерт, устроенный на поляне поганым Модулой, не просто задул эти искры, не просто унизил Мишу Шахтера, но и изгнал вместе с музыкой самого Бога из Мишиной души и из мира оставшихся в живых людей. И если сразу после этого концерта Миша увидел себя исполнившим его в паре с безумным извергом и, значит, ставшим равноправным соучастником изуверства, то сейчас взгляд мертвых глаз отца Якова очевидно говорил о том, что истинной Святою Жертвой явился именно отец Яков, и истинная Слава принадлежит именно тому Богу, к какому ушла его душа. Но Богом отца Якова был "человек из Назарета", как называли Христа иудеи всех времен, и значит, понял наконец Миша, теряя сознание от ужаса, все они были и вправду, как говорят христиане, убийцами Истинного Бога и действительно "пиликали", сочиняя и исполняя свою бесконечную музыку, как язычники, во все время Его предсмертных мучений, а потом сами же своими руками поджигали Его мертвое Тело, каковым были все страждущие в этом мире...

             - И я…стражду, - молнией мелькнуло в сознании Миши, обессилено падающего рядом с догорающими останками отца Якова.

*   *   *

 Всю ночь он провел в бреду, скитаясь по задворкам аула в интуитивных поисках своей норы, но не имея сил найти ее, и то валился с ног, придавленный возвращавшимся сознанием, то возвышался над ним в каком-то страстном душевном взлете, то увлекался наблюдением за своими шагами, то не чувствовал даже камня под своим накрывшим этот камень и ушибленным боком. А когда наконец, забылся  в глубоком, но недолгом предутреннем сне под чьим-то сложенным из плоских осколков скал забором - ему приснилась музыка, вернее то, что испытывает, слушая ее, но больше видя танец нот над линейками стана, музыкант, и этот танец изображал какую-то вертящуюся вокруг своей оси и похожую на огненное колесо фигуру, которую ему хотелось назвать словом "жизнь", однако кто-то невидимый принуждал говорить: "смерть". Но вот между горных вершин начал разливаться мутный свет, завопил в туманной тишине муэдзин на балконе минарета, скоро свет покатился стремительной снежной лавой по склонам отрогов, и Миша проснулся, ощущая себя, несмотря на холод и сырость, словно завернутым в теплое одеяло и тотчас давая всему увиденному во сне невесть откуда и почему возникшее в его голове имя: Молех. Однако все сонные и бредовые видения для него исчезли, он видел только утро и, хотя оно обещало такой же, как и многие предыдущие, хмурый осенний день, сердце Миши радовалось этому утру, как радовалось всякому утру в его колыбельном детстве.

             Нельзя сказать, чтобы он не помнил ничего из случившегося вечером на поляне – помнил и, мог бы рассказать обо всем с начала до конца с мельчайшими подробностями и с тончайшими оттенками переживаний, но между тем он сознавал, что и в жизни его, и в нем самом произошло нечто необыкновенное, как будто весь окружающий его мир полнился предчувствием чего-то долгожданного и светлого, так что даже и чувство голода не решалось напоминать о себе, как напоминало во всякие утра, сообщая наступающим дням образ холодного ужаса.

             - Почему ты валяешься здесь? - услышал он вдруг отдаленно знакомый ему тихий, но твердый голос, а повернув голову, сначала увидел перед собой то, что только и ожидал увидеть в своем светлом предчувствие, и лишь потом узнал отца Павла.

              Это был щупленький тщедушный человечек, непонятно зачем взятый абреками в заложники, ибо, в отличие от отца Якова, не был ни секретарем какой-либо епархии, ни настоятелем золотокупольного собора и вообще, насколько знал Миша, принадлежал к Катакомбной Церкви, в которой понятия "деньги" и "доход" имели весьма условное значение, а занятие церковным бизнесом считалось чуть ли ни смертным грехом. И в то время, как неистовый отец Яков всегда был уверен, что его владыка-епископ уже отсчитал из епархиальной казны необходимую для выкупа своего помощника сумму и только опять затеянная "купившими Кремль жидами" война мешает ему встретиться с муфтий Айдаром, отец Павел повторял "моя жизнь в руцех Божиих" с таким спокойствием, будто ему только что было видение Христа, спускающегося с минарета с огромным кошельком в кармане. И это был единственный виденный здесь Мишей за полтора с лишним года человек, какой еще не разучился улыбаться, не выглядя при этом идиотом и умея так прищуривать глаза во время этой едва обозначаемой расходящейся над его ртом бородою улыбки, что даже отец Яков, нередко пытавшийся обратить свой гнев и на него, отходил в сторонку и тихо плакал. Несмотря на худобу и очевидное бессилие, он один мог работать с утра до вечера без отдыха, и, может быть, только поэтому Модула всегда начинал свой счет на поляне с него. Миша уже давно высчитал, что в этом случае "нэ жить" никогда не могло достаться не только отцу Павлу, но и тем, кто становился по обе стороны от него, и удивлялся, что никто из остальных обреченных не додумался до столь простой арифметики, хотя почти все они попадали в «зиндан» именно за их ловкое умение орудовать более крупными суммами. Миша ни мало не сомневался, что и отец Павел был посвящен в эту тайну, и ощущал себя как бы связанным с ним священной клятвой о ее неразглашении, нарушение которой привело бы к непредсказуемым и катастрофическим последствиям.

             Но самым удивительным было сознавать, что и черный Модула состоит в их негласном союзе, и Миша часто испытывал настоящий мистический ужас, думая об этом, ибо тогда эта тайна, которую и тайной-то смешно было назвать, обретала черты более глубокие, чем вся Каббала и все другие, связанные с нею мировые мистерии, с помощью каких Всесвятому удается сохранять на земле жизненное равновесие, но посвящение в какие всего человечества привело бы к его мгновенному одичанию и самоуничтожению. «А знают ли сами-то каббалисты и масонские мудрецы, - часто спрашивал кого-то Миша Шехтер, бросая на отца Павла робкие, но многозначительные взгляды, - о том, что лишь тупая леность мешает гойскому человечеству увидеть примитивную простоту в их кажущемся нерушимым демократическом законе? А если знают, то как презрительно должны они смеяться над всем человечеством но и с каким ужасом сознавать ненадежность их власти над ним! Только заинтересованность Всесвятого, да будет Он благословен, в ее ненадежности и может успокаивать их – до тех пор, пока они верны Ему. И потому-то не мог Человек из Назарета быть Сыном Божиим, что не разрушил этот Закон, но помог затуманить его простоту и заставить христианское человечество бездумно подчиниться тайным иудейским царям…»

             Так думал Миша еще вчера, видя сохранение в «зиндане» жизненного равновесия, при котором рабы добровольно принимали свое рабство и тупо шли на смерть, не подумав встать рядом с отцом Павлом и давая поганому Модуле повод презрительно хохотать, убивая их, как скотов, а Мише Шехтеру тщеславно аккомпонировать их рабству и смерти, придавая ей потом видимость священной жертвы. Но сейчас, вновь увидев улыбку отца Павла, он вдруг ясно понял смысл изречения Христа, объявившего, что Он пришел "не нарушить Закон, но исполнить". И ясно понял он вдруг, что передал ему минувшей ночью живой взгляд мертвых глаз отца Якова после того, как сам Миша умер для этой жизни вместе с его музыкой, только казавшейся вечно не знающим простой тайны людям...

      

 

 

 Все, что стало происходить потом, уже не переживалось Мишей, как переживается всяким человеком его собственная жизнь, когда он имеет несчастье видеть себя со стороны и говорить: "это было со мной" или "это может быть со мной", - а происходило как бы в нем самом, но так, что он никогда не смог бы с уверенностью признать свое участие в происходящем. Похоже, и отец Павел заметил какую-то неожиданную перемену в нем и, несмотря на то, что проходившие мимо лежавшего у забора Миши ободранные и серые после кошмарной ночи невольники со страхом и омерзением отводили от него свои воспаленные взгляды, а кто-то даже назвал его "падалью", остановился и с удивлением начал разглядывать то, что хотя и напоминало внешне Мишу Шехтера, однако уже очевидно им не являлось.

             Внешне это было нечто, похожее на встретившегося отцу Павлу однажды в молодости и почему-то запомнившегося на всю жизнь пингвинчика, заброшенного какой-то таинственной океанской силой из Антарктиды к берегам Анголы где мурманские рыбаки ловили в те стародавние советские времена сардину для великой безбожной державы. Маленький, размером с новорожденного человечка, пингвинчик этот, извлеченный из невода на палубу, вырвался из матросских рук и забился под лебедку, поранившись об острые концы тросов и зыпачкавшись в мазуте, после чего предстал перед судовой командой в виде совершенно неправдоподобной, невообразимой нелепости, мокрой, дрожавшей от страха, окровавленной, грязной и плакавшей настоящими человечьими слезами. Сердобольные моряки, решив, что он иззяб, укутали его в бушлат и положили на мостике под жарким африканским солнцем, где он тотчас и умер, издав на прощание жалобный и протестующий писк. Таким же виделся сейчас отцу Павлу и найденный им под забором Миша Шехтер: мокрым от ночного тумана, с головы до ног покрытым пятнами запекшейся крови и копоти, с застывшими в глазах крупными слезинами. А давным-давно обращенный в жалкие лохмотья концертный фрак его, в каком он был похищен сразу после гастроли в день президентских выборов в Грозном, вопиюще напоминал истрепанные крылья немыслимой на этой жаркой от горя и боли земле птицы. Однако во внешней его оболочке уже невозможно было узнать того презренного еврея, который каждое утро приближался к толпе также теряющих человеческий облик пленных, угрюмо предлагая им свою помощь в их рабском труде по рытью и благоустройству бункера под домом муфтий Айдара, но всякий раз бывал изруган, оплеван и изгнан, а по вечарам вновь появлялся возле их погреба и дотемна молча слушал их редкие разговоры и частые проклятия в его адрес.

            Конечно, и сейчас можно было плевать в него, и он так же, как всегда, не огрызнулся бы в ответ (да и не огрызнулся только что!), но сейчас, вдруг понял отец Павел, он был бы не обижен, а даже рад этим плевкам, словно они уже относились не к нему, словно и ругательства: "падаль", "жид поганый" и "вонючий еврей", - он готов был принять как похвалу, наконец-то заслуженную им ценою долгих и нечеловеческих страданий и осободившую его душу и от полученного при рождении имени, и от оставшейся после обрезания плоти, к которой одной и относились теперь эти ругательства. И еще понял отец Павел видя в слезинках, стоявших в глазах отверженника, отражение сияющего меж горных вершин небесного света, что и самому ему было противно и стыдно находиться в этой плоти, полученной им а наследство от предков, и он мучительно ищет способа выхода из нее. Никогда еще отцу Павлу не доводилось видеть ничего подобного, хотя он являлся духовным пастырем не менее отверженных, гонимых и оплеванных людей. Рассеянные по лесам северной России, Сибири и прикавказским станицам, люди эти оставались членами Тела Христова под страхом лишения простых житейских удобств, насущного хлеба и даже свободы; и в жестоких советских лагерях и тюрьмах оставались, сознавая себя гонимыми и страждущими вместе с Ним; и в нынешние времена уничтожения русской национальности остаются, не имея без паспортов никаких прав на жительство и зарабатывание средств к существованию, - однако именно верность Телу Его, унаследованному ими от прадедов, и освещала и освещает слезы их тихим небесным светом, тогда как лежавший в ногах отца Павла страдалец очевидно имел своим связанным с Господом телом одни лишь слезы. И впервые в жизни отец Павел испытал поистине мистический ужас: когда ему вдруг подумалось, что стоит этим слезам отделиться от глаз и, проскользнув по выпачканным жертвенными кровью и сажей щекам, пасть в насквозь пропитанную теми же кровью и сажей землю - не останется в мире ни Тела Христова, ни Небесного Света.

              И еще более был он потрясен, когда услышал показавшийся ему совершенно бесплотным и лишь рассеянным в утреннем горном воздухе голос, робко попросивший его о рождении из этих слез, как из живоносного семени, нового человека. Вдруг ясно увидел он, на миг обратив свой измученный взгляд к небу запечатленное в этом сером небе, но осиянное ослепительным внутренним светом Распятие с распростертым на нем Христом, черты которого представились отцу Павлу повторяющими образ лежащего под забором еврея. И больно, больно стало ему от мысли о том, что этот еврей оказался единственным из невольников, обратившимся к нему с просьбой о крещении. Вспомнился неоконченный спор с убиенным вчера отцом Яковом, пытавшимся доказать, что если у попавших в "зиндан" заложников даже и нет на шеях крестиков, то они все равно христиане, ибо приимут страдания от басурман и погибают как святые мученики.

              - Несмотря на то, что и здесь, как в миру, ненавидят друг друга и мечтают лишь о возвращении к прежней сладкой жизни и бизнесу? - возражал отец Павел, видя впивающиеся в него из всех углов погреба затравленные и злобные взоры недавних спекулянтов, дельцов и партийных боссов.

             - Это естественные мечты! Сейчас не первый век христианства! - кричал отец Яков, но тотчас, видимо, и сам понимал, что окружающий их варварский мир мало отличается от мира языческого Рима, и, замолчав, уходил в свой смрадный угол, погружаясь в свои становившиеся все более безнадежными мечтания...

             Теперь это тягостное воспоминание и это низкое среди высоченных горных вершин, но известное старому молитвеннику бесконечным небо ввергли отца Павла в какое-то небывалое, тревожное и в то же время безмолвное, состояние уверенности в святости предстоящего таинства. И покуда он, пособив лежавшему подняться, вел его вдоль забора, между пожухлых садов невидимых в этот час намаза горцев к берегу реки, пока читал над ним огласительные, а потом и знаменательные молитвы, погружая его исхудавшее и невесомое тело в студеные струи, помазуя это становящееся бесплотным под холодными пузырьками воды тело, вместо мира, собственными слезами и откусывая зубам жесткие кудряшки его волос, - все это время он сознавал себя поистине первым христианином, облекающим во Христа последнего иудея. Как будто не было еще радостных веков расцвета Рима и Византии, мрачной эпохи падения в бездну античного варваства Ренессанса, противоестественного возвышения Москвы и опьяненного платонизмом торжества германо-русской философии и поэзии, а возрожденный на месте древнего православного монастыря позолоченный Соломоновой славой храм опять и опять рушился произрастающим из тлетворных недр самой Земли минаретом. Однако в самом разрушении его: за облаками пыли и дыма, в грохоте падающих камней и копыт удаляющейся в небытие ордынской конницы, - являлись отцу Павлу измученные унижением, но осиянные светом надежды лица многих и многих его прихожан, и настоящих и будущих...

             Когда же он надел на тонкую шею крещаемого словно нарочно для него сбереженный за рваной подкладкой истрепанного пальто крестик - вновь чувство мистического страха на миг охватило его. Подумалось, что, крестив этого еврея, он не только благословил на страшные крестные муки его самого, но и приблизил час последних мучений для всего прельщенного его обрезанными соплеменниками человечества, и еще в ту минуту, когда на трекратный вопрос отца Павла: "Отрицаешь ли ся сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его, и всея гордыни его?" - вчерашний скрипач твердо отвечал: "Отрицаюся", - в эту минуту лопнули все струны на всех скрипках, сущих в простертом на четыре стороны от "зиндана" мире, и сломались кисти а руках всех живописцев, и иступились перья в пальцах поэтов. Но тут же отец Павел вспомнил, что если это и произошло, то не сейчас, а еще вчера, когда окровавленная чужою кровью скрипка еврея вдребезги разбивалась о каменное плечо Модулы.

 

*    *    *

 И в третий раз увидел он в "зиндане" уважаемых гостей, и в третий раз муфтий Айдар пригласил Мишу Шехтера повеселить их "песнями песней". Но муфтий Айдар еще не знал ни того, что разбитая Мишей Шехтером скрипка сгорела минувшей ночью, и прах ее, вместе с прахом отца Якова, был сброшен с обрыва в бурную реку Аргун, ни того, что и захваченного его мюридами в заложники полтора года назад Миши Шахтера уже нет. Но муфтий Айдар не был бы муфтием, если бы не понял этого с первого же взгляда на приведенного в саклю Модулою пленника, после чего с удовольствием представил себя в роли Пилата, умывающего руки перед пришедшими к нему первосвященниками а с ними и перед всем иудейским народом. И ему впервые за все время его муфтийства стало легко и весело, когда эти первосвященники называющие себя "шомрей шабат", узнали в окупаемом ими рабе не иудея Мишу Шехтера, а совершенно им не знакомого православного христианина, смотревшего на них смелым и холодным взглядом. Муфтий Айдар даже потер руки, словно действительно умывая их, но и предвкушая удовольствие от начавшего разыгрываться перед ним спектакля, о каком он мечтал, объявляя свой джихад неверным и не чая дожить до победного дня. И сейчас он не пожалел бы не только вернуть уважаемым гостям полученный за Мишу Шехтера калым, но и заплатить свои полста тысяч долларов, и еще столько же, и еще, и еще... если бы можно было ему видеть и слышать это каждый день, пока не призовет его к себе аллах.

             "Да, это исторический момент, - думал муфтий Айдар, полулежа на своем хозяйском диване, убранном богатым персидским ковром с золотым изображением Кааба в центре и серебренными полумесяцами вокруг. - Снять бы его на видео и показывать всему миру от Египта до Пакистана как чтут своих богов неверные..." И хотя он примерно знал о чем будут говорить эти шомреи отпавшему в христианство еврею, и как скоро этот еврей отречется от Христа и начнет плевать на сорванный со своей шеи крест, и валяться в ногах у его благодетелей, избавляющих его от страданий и возвращающих в прежнюю благополучную и сытую жизнь, что-то все же настораживало его. Как-то не так выражал этот забитый чумазый еврейчишка свою радость, что-то не то говорили и его земляки, чем-то не тем полнился окружающий их воздух и  какой-то  не такой  блеск таился под ресницами счастливчика.

            - Ну, и зачем тебе это? - заговорил вдруг по-русски старший из гостей, прямо сидя на краешке глубокого и мягкого кресла и нервно наматывая на украшенный огромным перстнем жирный палец то один, то другой из своих длинных и тонко завитых пейсов. - Москва помнит тебя благочестивым евреем и большим музыкантом. Мы собрали для тебя много денег и еще соберем, чтобы ты мог поехать в Израиль. Там ты подлечишься, отогреешься, отдохнешь и... станешь опять тем же маэстро Мишей Шехтером. Твоя семья... твоя мать, твой отец ждут, что мы привезем им живого сына. Может быть, ты обиделся на них? Думаешь: они тебя забыли? Но это не так. Совсем не так...

             - Тебя ведь заставили, вынудили это сделать, да? - подсказал другой гость, стоявший возле того же кресла с полностью сокрытым полами широкой шляпы и густыми рыжими бакенбардами лицом. - Пригрозили убить, если ты откажешься от крещения, да? Ну и хорошо. Всесвятой тебя поймет и простит, как прощал наш народ за поклонение Ваалу и Молеху, Астарте и Аполлону. Скоро и ты, и мы все забудем обо всем, что тут было с тобой...

            "Так, так! В этом весь их Узайра!"- торжествовал муфтий Айдар, не скрывая радостной улыбки, но и жалея, что не может сейчас же отправить в джаханнам весь этот ненавистный ему кагал, в каком он не видел ничего, кроме низкого и грязного лукавства, с помощью которого им удалось подчинить себе все деньги мира, и без которого его джихад не имел бы никакой силы. И это сознание беспомощности и зависимости от ненавистных гостей вдруг родило в нем странную и на первый взгляд даже безумную мечту: о том, чтобы Миша Шехтер не поддался на их уговоры и остался верным не их изворотливому богу, но Исе, которого и Муххамад, да благословит аллах Его и его семейство, признавал пророком.

              Конечно же, муфтий Айдар понимал, что эта мечта его глупа, как прихоть ребенка, что только безумец может ожидать духовного подвига от еврея, предки которого за всю их историю не дали миру ни одного сознательного шахида и славны лишь постоянным предательством их Яхве и взиманием рибы с бедняков, но и почитающие богом пророка Ису ибн Мариам христиане давно уже оправдывают свое прозвание неверными. Неверными – ибо давно отказались от его учения и данных им к исполнению заповедей, давно не только разучились хранить чистоту своей веры, молиться и соблюдать посты, но и осквернились в разногласиях о нем, сделавшись хуже осужденных и проклятых им фарисеев, хуже продавшего его за тридцать сребреников Иуды и хуже распявших его (если верить их легендам) евреев. А те мальчишки-солдатики, каких иногда распинают для потехи воины аллаха, умирают, не зная его, но просто понимая, что все равно умрут. Да и мало ли их молило о пощаде с готовностью принять ислам, как их деды и прадеды принимали большевизм!..

            И все же, думая так, муфтий Айдар продолжал втайне от себя самого мечтать, и где-то в глубине его бритой головы возникали один за другим кадры несостоявшегося видеофильма, на которых пленный еврей, не желая слушать своих раввинов, сначала добровольно восходит на устроенное посреди аула распятие и потом, умирая, вдруг признает единственным истинным богом аллаха и Муххамада пророком его, испуская дух как шахид, с благодарностью муфтий Айдару за свою смерть, явленную ему Всевышним как Исра ва-а-мирадж… И каково же было удивление муфтий Айдара, когда он действительно услышал слова презрения в адрес раввинов и их Узайра от выкупленного ими неверного! Как громко застучало его давно не волновавшееся радостью сердце, когда этот неверный в ответ на шутливое предложение муфтий Айдара пойти вместо свободы на смерть выбрал… распятие! Как возликовало все его существо, осиянное ликованием самого аллаха, при виде ужаса на лицах уважаемых гостей, постепенно сменяющегося выражением бессильной злобы!

             Да и как им было не ужаснуться и не озлобиться после того, как этот мерзавец которого и галутным-то евреем не поворачивался язык назвать, устроил здесь перед ними, как привык устраивать перед восхищенными его игрою гоями, такой дешевый концерт! И ведь чувствовали, чувствовали они, долго не соглашаясь брать собранные-таки поклонниками его площадного таланта деньги, что произойдет какая-то бяка. И вот, извольте видеть: создал ситуацию, на радость этому гордому чуреку! И что теперь с ним делать, как выйти из столь щекотливого положения – не знал наверно и сам Всевышний. Сделать вид, что им до фени его христианство и привезти в Москву новомученика и исповедника – так потом во всех синагогах будут над ними смеяться. «Потерять» по дороге – так эти чурки не дадут, в этом они всегда были аккуратными. Оставить здесь, позволить Айдару его распять – все равно что самим на крест закорячиться, да и за уже отданные баксы с них спросится, и не свои же возвращать! Так что, как ни крути, оставался только один и самый неприятный выход: посылать сигнал воякам, чтобы сметали с лица земли этот поганый аул, вместе с этим самодовольным муфтием, и потом искать взамен ему другого.

             Между тем муфтий Айдар разошелся уже не на шутку и был готов тащить скрипача на площадь, не дождавшись обеда, а сам скрипач как будто подыгрывал ему, не выказывая ни малейшего страха перед предстоящими ему мучениями. Оставалось, правда, надежда на то, что он в конце концов очухается и хотя бы в последний момент откажется участвовать в этом гадком спектакле, однако, глядя на него, всякий сознавал, что эта надежда тщетна.

            Глядя на него и плохо понимая, что происходит, стоявший у дверей со сложенными на груди мохнатыми ручищами черный Модула нервно покусывал залезающие в рот жесткие волосинки усов и бороды и, как ни старался намарщивать свой гладкий и блестящий, как гильза фугаса, лоб, не видел ничего, что могло бы портить товарный вид выставленного на продажу артиста. Сам же артист, лишь только Модула нашел его возле сооружаемого под саклей муфтия заложниками бункера, как-то сразу вошел в свою роль, и так это хорошо у него получилось что и прикрывавшие его ничтожное тело лохмотья, казалось, служили ему на пользу, и разбитая им минувшим вечером скрипка была не нужна. Он сам теперь был похож на свою скрипку: такая же вытянутая кверху голова с единым завитком черных слипшихся кудрей над нею, такая же тощая длинная шея с просвечивающими под кожей струнами жил, такое же костлявое и хрупкое туловище. И несмотря на то, что ни звука не издавала его плоская грудь, Модуле грезилось, что он не просто говорит, но поет, наполняя зал столь трепетными стонами, что руки чешутся: так бы и перерезал здесь всех, чтобы остаться с ним наедине и слушать, слушать, слушать его волшебную музыку, плотно закрыв глаза и заткнув пальцами уши!..

             И может быть, он так бы и сделал, и ему не составило бы особого труда в одну секунду бросится к столу и несколькими взмахами кинжала заставить замолчать здесь всех, кто мешал ему слушать полюбившуюся музыку, если бы до него не донеслись вдруг тихие, но твердые звуки рожденного скрипкой голоса, почему-то перепугавшие гостей и развеселившие хозяина. И хотя Модула не разобрал ни слова, произведенный этими словами переполох (муфтий Айдар даже вскочил с дивана и принялся шагать взад-вперед, потирая руки и хитро прищуриваясь) удивил его так, что он и сам, забыв о своих обязанностях нукера, отошел от дверей и насторожился, как в ночной засаде.

              И тотчас он увидел, что с артистом происходит что-то неладное и уже не скрипка стоит посредине зала, а как будто принесенный из погреба старинный глиняный кувшин с двумя отбитыми ручками и закопченной пробкой в горловине, однако и на кувшин это уже не походило, и скоро вспомнил Модула, что видел такую штуку на картинках в единственной бывшей когда-то в детстве в его руках, но так и не прочитанной книжке. И хотя с тех пор прошло уже больше десяти лет, повзрослевший и возмужавший настолько, что муфтий Айдар назвал его своим наибом, доверив ему охрану и  дома, и всего аула, мальчишка до сих пор мечтал о такой вещице, из которой, если потереть ее ладонями, вырывался на волю огромный и страшный джин. Но что бы стал он делать с этим джином - Модула не знал и, мечтая о волшебной лампе, боялся, что когда-нибудь найдет ее, и в ауле, в горах, во всем мире случится что-то страшное и непоправимое. И теперь, глядя во все глаза на преобразившегося в заветную лампу артиста, Модула даже перестал дышать, и только самоуверенная веселость муфтия Айдара сообщала ему силы, чтобы не пасть пред этим чудом на колени, моля о пощаде.

            Между тем, уразумев, что уже сам он не может причинить физического вреда этому выкупленному жиденку, мудрый муфтий придумал для него более надежную, чем простое распятие, пытку, объявление о которой несколько успокоило и уважаемых гостей, скоро нашедших в ней единственно верный способ заставить Мишу Шехтера раскаяться в его неофитстве,но и привезти в Москву не осиянного ореолом акеды музыканта, а жалкого, уже ни на что не годного и всеми презренного тумия. И тем более стало им спокойно и даже весело, когда этот тумий, уже, поди, представлявшийся самому себе вторым Назарянином, понял, что его ждет, и содрогнулся, и вмиг покрылся каплями горячего и тяжелого пота.

             - Ну, что ты встал, как ишак? - прикрикнул на своего слугу муфтий Айдар, еще яростней потирая ладони, словно заложенная его мюридами взрывчатка вот-вот должна была уничтожить всю армию федералов. - Иди и делай, что я сказал! Или не надо? - прищурился он, вплотную подойдя к съеженному и низко склонившему голову Мише, приподняв эту безжизненную, но все еще упрямую голову указательным пальцем и в упор глядя в ее застланные слезами глаза. - Молчишь? Ну-ну! Посмотрим, долго ли ты будешь молчать!..

*    *    *

             Когда Модула строгим жестом приказал отцу Павлу следовать за ним, старому священнику не потребовалось объяснений. Все это он уже сотни, тысячи раз переживал, внимая исповеди своих прихожан и становясь для них уведенным по голгофскому пути отцом, братом, дедом, и уже иным свой последний час не представлял. Да и каких можно было желать объяснений после того, как Господь столь поистине чудесным образом сподобил его совершить, по примеру гулаговских пастырей, Таинство, о котором отец Павел не смел и просить Его, не видя ни в одном из десятков предающихся в "зиндане" мучительной и вечной смерти пленников даже робкого проблеска тоски по Богу и покинутого Адамом Царствию Его!

             Никакие рассказы о подвигах Новомучеников и Исповедников Российских в советские времена, никакие житийные примеры, никакие проповеди благодатной радости искупления не проникали в души этих людей, обезумленных жалостью к себе и печалью по утраченным благам дольнего мира, из какого их вырвали по роковой ошибке, вместо тех, кто действительно заслуживал такового вырывания. "Почему я? Почему меня?!" - непрестанно сокрушались они, ненавидя равно и своих мучителей, и тех, кто не торопится собирать или жалеет денег для их скорейшего выкупа. И хотя за три года заточения в "зиндане" отец Павел не знавал ни одного случая освобождения заложников, что позволяло ему с уверенностью представлять этот затерянный в горах Кавказа аул как богоданное место подготовки к переселению в вечную жизнь, - ни о какой вечной жизни никто не желал и слушать, со злобным смехом советуя ему поскорее отбыть туда без них. Даже отец Яков старался избегать бесед на такие «прелестные», как выражался он, темы, и если не редко плакал, то отнюдь не благодатными слезами. Поэтому и удивило отца Павла поначалу показавшееся ему неожиданным преображение, случившееся не с кем-нибудь из обреченных на верную смерть русских невольников, но с признанным им еще год назад ничтожным до совершенной потери Божия образа в себе еврейским скрипачом, превращенным черным Модулой в какое-то подобие шакала, уничтожающего следы его кровавых преступлений. Увидев же этого оборотня лежавшим под забором, но обретшим никак не подходящий для него мучительно-светлый взгляд и вспомнив исторгавшуюся им вечером из забрызганной кровью отца Якова какую-то необыкновенно жалкую музыку, отец Павел вдруг ясно понял, о ком говорил Господь, прорицая, что скоро «последние станут первыми, и первые последними». Ни к кому, никогда еще, догадался он, не относилось в столь полной мере это Христово пророчество, потому наверно, что сам отец Павел не совсем так, как надо, понимал его. И вот, совершая над этим последним истинным иудеем первейшее из христианских Таинств, он буквально физически ощутил в руках своих тело первого изгнанного Богом на Землю человека, бывшего, в то же время, и последним из числа тех, кого Он призывает к Себе в конце всех времен.

             Да, уже отец Павел не сомневался, что обращенный им в раба Божия Михаил ни в каком случае не может предать Господа, как не может ни в каком случае пожалеть о разбитой им вчера на поляне скрипке, а узнав о том, какое страшное искушение изобрел для него теперь враг рода человеческого, испытывал поистине благодатную радость, в сравнении с которой не имели уже никакого значения не только предстоявшие ему сейчас смертные муки, но и все то, что ошибочно именовалось жизнью со времен изгнания людей из рая. И такими убогими, жалкими и случайными предстали перед ним столпившиеся на поляне вокруг своего командира горцы, гордо именующие себя мюридами, что даже тот никчемный пингвинчик, о котором вновь вспомнил отец Павел при взгляде на приведенного ими Мишу, мог бы выглядеть ангелом, случись ему оказаться здесь. Не менее ничтожными увиделись им с высоты распятия и пленники, теряющие сознание от страха сделаться приколоченными к дереву вместе с ним, и невозможно было представить их принадлежащими к некогда великому народу, спасавшему от варварского рабства не только себя, но и весь мир. И совсем уж не вписывались в озарявшуюся вспышками боли картину невесть откуда взявшиеся здесь две черные фигуры в длинных пальто и шляпах, и если бы не глаза втиснутого меж ними чужеземца – отец Павел решил бы, что Господь назначает ему местом вечного пребывания ад.

            Нежданно возникшее в голове распинаемого Модулой по корявым ветвям проросшего на краю поляны граба отца Павла слово «чужеземец» вдруг подействовало на него как наркоз, так что боль от неумело вбиваемых в его плечи и ладони гвоздей как бы отступила от него, передавшись отверделым мышцам дерева, а взгляд непомерно широких Мишиных глаз оказался подобным струям речной воды, в какие всего лишь несколько часов назад погружал крещаемого священник. И так же как невозможно было уже поверить, что недавнее крещение происходило на этой чужой и дикой земле, невозможно было и представить их обоих жертвами свершающегося на ней во всякий день и час преступления.

             - Это твой выкрестыш просил меня сделать из тебя Ису! – кричал муфтий Айдар, слыша смешки своих жизнерадостных нукеров и одобрительное покашливание уважаемых гостей и все еще веря своей безумной мечте о победе аллы над богами неверных. - Ты думал, как повесишь ему крест, так он и возлюбит тебя?! Думал, попросит занять твое место, а тебя отпустить?! И ведь я могу отпустить тебя вместе с ним! Хочешь жить, поп? А ты, артист, хочешь, чтобы его отпустили? Хочешь?! Смотрите: он хочет! Тогда пой! Пой: "Ля илляха иль алла" Ты же музыкант и умеешь петь!..

             Уже Модула рычал, злясь на проклятое дерево, ни в какую не желающее стать крестом и погнувшее немало пронзивших плечи отца Павла гвоздей. Устали и брезгливо морщились от стекавших на их плечи и головы капель крови и поддерживавшие распинаемого абреки. Устал и заскучал и всякий из собравшихся насладиться зрелищем древней пытки горцев, и всякий из скалившихся в кустах за поляной псов, и всякая из круживших над поляной и минаретом птиц, - а Миша Шехтер все смотрел, не мигая, сухими глазами, на улыбавшиеся ему с дерева глаза и бороду отца Павла и молчал. От небывалых сотрясений и боли дерево густо теряло остатки своей высохшей, побуревшей листвы, и уже сквозь его корявые желтые ветви просвечивали озаренные далеким светом заоблачного солнца горы, так что временами Мише казалось, что и они вот-вот начнут опадать, встревоженные яростными ударами по их безлюдным отрогам взлелеянного ими от колыбельных дней Модулы, - а он все молчал и больше всего на свете боялся исторгнуть из своей занемевшей груди хотя бы один какой-нибудь нечаянный звук. Только перепачканному кровью отца Павла и от этого еще больше почерневшему Модуле продолжало казаться, что скрипка все еще поет, хотя теперь, изредка взглядывая на артиста, он ясно видел, что еще немного - и стоявшие по бокам от него гости, и сам муфтий Айдар выпустят из растираемой ими лампы такого страшного джина, что и этот аул, и горы, и вся земля навеки провалятся в джаханнам, и некому будет вернуть их оттуда.

             Должно быть, это понял, наконец, и муфтий Айдар, и когда Модула пригвоздил-таки истекающего кровью и уже задыхающегося отца Павла к дереву и к горам, он пристально посмотрел на все так же молчавшего Мишу Шахтера и, не сказав больше ни слова, направился обратно в аул, увлекая за собой и недоуменно качающих шляпами гостей. Скоро, нехотя позубоскалив над умирающим "исой", покинули поляну и уставшие от долгого лазания по горам и ущельям абреки, и только Модула не знал, как ему поступить. Возможно, не будь в "зиндане" его хозяина с отрядом, он бы принес сюда канистру и помог артисту поджечь упрямое дерево вместе с затихшим и безжизненно обвисшим на нем телом. Или содрал бы это тело на землю, разрешив дереву дожидаться весны, а артисту - решения его дальнейшей судьбы. Между тем он уже догадался, что ни гости, ни муфтий Айдар сейчас не знали, что им делать с не сумевшим подыграть никому из них скрипачом, которого они не могли ни убить, ни спровадить в Москву. Но догадался Модула и о том, что и сам-то артист не знает, как ему быть, потому-то и продолжает стоять остолопом и молча, во все глаза смотреть на улыбающегося ему с того света священника. А скоро дошло до него, что и самому ему теперь не с кого будет начинать считалку и придется или перерезать зараз всех заложников, или отпустить их всех на волю, в чем - с грустью подумал он - уже не было никакой разницы, ибо и живые они не нашли бы дороги из "зиндана", которой не знал здесь никто, так что как бы долго ни скитались, ища ее среди гор, мюриды или уважаемые гости - им приходилось возвращаться сюда ни с чем.

            Скитались, не зная ее, и отряды, да и все полки федералов и даже их страшные самолеты, от безысходности забрасывавшие огненными снарядами, стирая с лица долин, целые аулы. И теперь, услышав их грозный гул, заставивший тревожно загудеть, а потом и застонать от боли окружавшие "зиндан" горы, Модула не удивился, но даже обрадовался, поняв, что ему не придется идти за канистрой, и скоро труп отца Павла сгорит вместе с деревом от огня, упавшего с самого неба. Обрадовался и Миша Шехтер, начав сознавать, что уже никто и ничто не вернет ему плена омытой за время крещения вместе с кровью, сажей и потом жизни. Когда же яркая вспышка взрыва осветила стоявшего перед ним с распростертыми объятиями отца Павла, ему показалось, что он снова увидел знакомый взгляд, который принадлежал теперь и ему самому, как когда-то принадлежала музыка. Однако теперь этот взгляд указывал Мише обратную дорогу, и позднее - лежа на носилках в вертолете, или на койке в военном лазарете, или на отогретой весенним утренним солнцем лавочке в глубине Гоголевского бульвара - он уходил освещенным этим взглядом путем все дальше и дальше от окутанного дымом преисподней "зиндана"…

Словарь нерусских слов и выражений

Тума – в иудаизме: ритуальная нечистота

Шомрей шабат – в иудаизме: «хранящие субботу»

Лагат – в Торе: «чарующее пламя»

Кадош – в иудаизме: «святое»

Холокост – в иудаизме: «всесожжение», акеда

Истеблишмент – (англ.) избранное общество

Пасех – (иврит) пасха

Цитит и тфилин – (иуд.) части религиозной одежды

Агада – (иуд.) тексты пасхальных песнопений

Али – (ивр.) перешедший в иудаизм

Эрев рав – (ивр.) иноплеменник

Хесед – (иуд.) благодать                                                                                                   

Акеда – (иуд.) священная жертва

Виарду – (иуд.) владычество

Маасе меркава – (иуд.) мистика созерцания

Клипот – (иуд.) бездна

Ницоцот – (иуд.) божественные искры

Нецах – (иуд.) слава, торжество

Молех (евр.) – Молох (греч.): ритуал жертвенного сжигания людей; имя палестино-финикийского божества, которому приносились человеческие жертвы

Узайра – (арабск.) бог евреев

Джаханнам – (арабск.) ад

Иса – (исламск.) Иисус Христос

Шахид – (арабск.) мученик за веру

Риба – (арабск.) лихва, ростовщичество

Исра ва-а-мирадж – (исласмк.) «ночное путешествие и вознесение», таинство жертвенной смерти – см. Коран, Сура 17:1

Нукер – (кавказск.) здесь: сторож

 

к содержанию

 

 

 

 

«СЕКТОР  ГАЗА»

 

рассказ

            Первой не выдержала и, выскочив из-за стола, пустилась в пляс химичка Мадина Алибековна. Широкоскулое лицо ее тотчас налилось невиданным в здешних местах поистине азиатским или, как выразился бы иной поэт, гранатовым румянцем, а ноги принялись выделывать столь разнузданные аллюры, что муж ее - историк Николай Кузьмич - по ошибке налил себе водки вместо стопки в стакан и, опорожнив его единым махом, не закусывая, зарукобил в ладоши: в такт (как ему казалось) сотрясшим школу воям. Тут уж разобрало и остальных, и полетели в разные стороны стулья, и замелькали в праздничном эфире засученные перья женских рук, гребенки разволосившихся кос и яростные взоры тех, кто всего лишь час назад наводил тоску на тугодумных школяров. Кажется, невозможно было бы вообразить, что так резвятся учителя, всевающие в пашни детских душ основы всевозможных знаний, однако тут и не требовалось никакого воображения: ибо это очевидно были они, простые в своей строгости и строгие в своей простоте.

              - "Йогурты, йогурты, йогурты-уйогурты!" - браво голосил в магнитофонных динамиках солист любимейшего у детей ансамбля.

             - Сникерсы, сникерсы, сникерсы-уикерсы! – дружным хором вторили ему плясуньи, и топот двух десятков каблуков, подобно грохоту космической ракеты, терзающей заоблачные сферы, метался и по сугробам школьного двора, и по-над крышами притихшего села, и в непролазных дебрях обступивших его, как тати - нищего, лесов. И вздрагивали в дреме лапы елей, осыпая колючим инеем невинные стволы берез, и ухмылялись в дровнях мужики, и жутко становилось праздным бабам, гадающим по сумеркам: какой окажется развязка сериала?..

             Конечно, Мадину Алибековну трудно было переплясать: с младенческих лет приспособленная к седлу, она и химию с биологией преподавала как джигит, и Николаю Кузьмичу до сей поры не позволяла забываться в долгих снах (отчего наверно он и взялся, помимо истории и обществознания, вести еще и ОБЖ с начальной военной подготовкой), и на всех учительских пирушках оставалась незаменимой тамадой. Однако и учителя начальных; классов, сколь ни был бы глубок их возраст, не хотели уступать ей пальму первенства, и точные науки, по роковой случайности носившие одно и то же отчество Петровн, имели отнюдь не хилые задатки и теперь образовали посреди столовки свой собственный кружок, внутри какого топтался окосевший раньше всех психолог Самуил Иваныч, не сводивший проникновенных глаз с самозабвенно сбивавшей кверху юбку со своих точеных быстрых ног, увы, в печальном, но гордом одиночестве у тумбы с магнитофоном молодой вожатой Надежды Алексеевны. Она ему годилась в дочери, но он знал о себе такое, что года его влеченью были не помехой, и если бы не пристальный догляд за ним когда-то схоронившей мужа и до сих пор угрюмой директрисы - Бог знает что бы вышло из его хмельных поползновений!

            Директриса сидела тихо во главе стола и, не мешая коллективу веселиться, взирала то на тех, то на других беспечных педагогов так, как может взирать, склонясь к кормушке, клуха на ее резвящихся цыплят: и позволяя им петушиться, и следя за тем, чтобы их пух и перья не теряли приличный вид. Особенно ее тревожила Ирина Львовна -   завуч по воспитательой работе - у какой на завтра намечалась дискотека для старшеклассников, и было бы смешно, когда б она предстала перед ними потрепанной, опухшей и в очках, туманящихся дымкой перегара, коварно исходящей из груди в и без того смурную атмосферу таких мероприятий, а святой и любящий влюбленных Валентин уже не раз показывал, что в школе не все в порядке с дисциплинкой. Новый Год или Восьмое марта проходили еще куда ни шло, но в этот день детишки почему-то расслаблялись до безобразия, и надо было бдить во все глаза, ловя не только пьяных, но и целующихся по углам, и норовящих приспособить классы для гинекологических затей учащихся и тех, кто распростился со школой год, а то и десять лет назад да так и не отважился исчезнуть из перспективы школьного двора. Хотя Ирина Львовна и божилась на педсовете, что такой ансамбль, как "Сектор Газа" аудиокассета с которым не смолкает у нее в избе ни на минуту, привлечет и пьяных, и влюбленных в зал, а там уж танцы под песенки с невинным матерком нейтрализуют в них все низкие инстинкты, - столь мудрый воспитательный прием вдруг показался Ольге Юрьевне таящим великую опасность для самих учителей.

             Конечно, вряд ли мог случиться с кем-то из них какой-нибудь нерядовой конфуз, как было в День учителя в соседнем селе, когда их новый физик угодил, отправившись за самогонкой, в старый заброшенный колодец и пробыл там до утра: пока не догадался связаться по мобильнику с женой, скрывающейся от него, по слухам, в Израиле. Такого не могло здесь быть хотя бы потому, что их соседи располагались прямо на большой дороге, отчего всегда имели проблему с кадрами, а здесь была "дыра", в какую молодых специалистов не втащишь и арканом. И тогда, как там бывалые учителя, не уживаясь с косящею от армии братвой, при первой же возможности бежали, как крысы с тонущего корабля, то здесь, вдали от суетного мира, слава Богу, предметники сидели крепко, что зубы в челюсти, и если смерть кого-то вырывала - их уроки оставшиеся брали на себя, осваивая чуждые науки, как на войне, в бою, кавалерист порой треножит потного коня и занимает место у лафета осиротелой пушки. Десять  лет директорствовала Ольга Юрьевна и только троим дала добро внедриться в здешний сплоченный и надежный коллектив, и то лишь после яростных сражений с заведующей местным райоо - ее давнишней и испытанной подругой, которая, конечно бы, не стала всучать кота в мешке.

             И так оно и было: Самуил Иваныч сразу проникся чувством жалости ко всем учителям, и детям, и селянам и если напивался раньше всех, то никогда еще не дебоширил, а только плакал и кричал о том, что доктор Споок и Карнега ему в подметки не годятся. Лишь однажды он умудрился не найти свой дом и переночевать у монумента погибшим воинам, где на заре был обнаружен яловой коровой Мадины Алибековны и тихо оттащен Николаем Кузьмичем к пруду, в котором искупаться ему пришлось в одежде, отчего позднее он опохмелялся в школе облаченный в тулуп и валенки поверх трико и голого, за неименьем чистой одежды, торса, сделавшись с тех пор своим в глазах не только педагогов, но и всего села. Надежда же Алексеевна снискала уваженье учителей и школьников иным неординарным образом. Приехав в село аж из Италии, куда ее завез коварный итальянец, пообещав жениться, но взамен того заставив танцевать в каком-то баре, она решила сразу показать свои способности и выдала такое, что не один блудливый Самуил Иваныч, но и Николай Кузьмич, и старый трудовик Иван Семеныч, и тот шофер, который привозил заведующую райоо, и... что уж тут говорить о детях! - все нашли ее необычайно артистичной. Ну а дамы, сначала поязвив насчет ее купальника и розовой вуали, с которой, извиваясь, как змея, она металась в школьном коридоре, что бабочка, влетевшая в окно в начале сентября, потом - за плотно заставленным закусками столом - решили всем, как говорится, скопом  начать незамедлительно худеть и поручить Надежде Алексеевне, помимо должности вожатой, проводить уроки танцевальной физкультуры с учителями. Тут же и нашлись для этого свободные полставки, и даже физкультурница Елена Павловна, ни капли не обидясь, одна из первых записалась в то "педварьете", как окрестил их группу прослышавший о ней отец Иван.

            Он появлялся в школе раз в неделю и вел уроки музыки, но был противником учительских застолий и школьных дискотек и не жалел крылатых выражений в осуждении таких мероприятий, видя в них не вариант психологических разгрузок, а "шабаш распоясавшихся ведьм", чем прибавлял веселья и застольям, и дискотекам. Только Самуил Иваныч обижался и, стараясь не сталкиваться с батюшкой впотьмах, открыто говорил на педсоветах о том, что потому-то и не дал наш президент "зеленый свет" вторженью патриархии в школу, что слыхал, какое у попов бытует мнение о ценностях. "Не надо уточнять: чего!" - кричал взволнованный психолог и так многозначительно моргал обоими глазами, что не знавшим как относиться к этаким речам учителям вдруг становилось стыдно и за отца Ивана, и за всю патриархию. Даже и самой морально стойкой Ольге Юрьевне казалось, что все патриархийные попы когда-то получили аттестаты в их сельской школе и - чего таить греха! - не знали ничего хотя бы даже на "тройку", так что каждого из них, включая и седых митрополитов, пришлось "тянуть" что значит: исправлять все их экзаменационные работы, а то и переписывать, тайком от райоо и под диктовку математички Юлии Петровны и литераторши Софии Марковны.

             Теперь, невольно вспомнив о последней, отдавшей Богу душу год назад, но все-таки сумевшей перед самой кончиной символически предречь возникновение того, который и стал тем третьим, взятым вопреки протестам Ольги Юрьевны и даже самой заведующей райоо, начальница внезапно подловила себя на мысли, что она уже давно не имеет в школе никакой власти. Если еще минут десять-пятнадцать назад она была уверена, что и этот праздничный стол, и пляшущие учительницы, и дети, висящие на окнах школы со стороны заваленного сугробами двора, и даже песни неприличного, как шутки проблемных семиклассников, ансамбля являются созданьями ее ума и воли и подчинены ей, как какой-нибудь театр угодному культуре режиссеру, то тут она увидела, как все вокруг колышется, и пляшет, и смеется, и кроет матом школу и село само собой, но и не без подачи невидимого третьего лица.

              - Уже он близ есть, Оля, при дверех - как писано в Евангелие, - шептала старушка, умирая без причастья и жадно упираясь головой в пустое поднебесное пространство, но выглядя при этом чем-то схожей с вползающей под пень в лесу змеей. - Он и займет мое местечко в нашей школе. И даже ты ему не сможешь помешать...

              И те слова вполне бы можно было сочесть за бред, когда бы и отец Иван, не высказал однажды подобную же мысль.

            - Зачем ты, Юрьевна, взяла такого еретика? - прижав ее к дровам у кочегарки своим бычачим  телом в октябре, когда она все ночи не смыкала отекших глаз, пытаясь вразумить истопников, запивших всей бригадой при первой же попытке удивить детишек отопительным сезоном, мычал он, обдавая чесноком ее лицо и шею под набухшим от слез и проливных дождей платком. - Намедни я с ним провел беседу, и скажу тебе, голубушка, что скоро от твоей духовности и пшика не останется. Навряд ли и твой Саул-то сможет сохранить авторитет при этом троглодите. Уж про других уста мои молчат.

             - Да что случилось-то, отец Иван ?! - вцепилась она в его ворсистую фелонь, которую он не скидал ни разу с тех пор, как первый раз ее надел в родном селе, в том самом храме, где когда-то, мальчишкой, пририсовывал углем рога святым, а сделавшись завклубом после учебы в культпросвете, мял певучих девок на тюках соломы, пока не оказался обженен одной из них, уговорившей-таки его сменить неприбыльный баян на более доходное кадило.

            - Пока что не случилось, но боюсь, что вы теперь уже свое отпили и отплясали, - был его ответ, усиленный порывом дождевого северо-западного ветра до такой жестокой силы, что загрохотало железо над спортзалом, где в тот час Надежда Алексеевна давала учительницам танец живота.

             - Ну, это мы еще, Ванек, посмотрим, кто тут отпил и отплясал, - сказала, вдруг решив бороться насмерть с этой тайной небесной силой, Ольга Юрьевна и так взглянула на отца Ивана в оба расширившихся глаза, что ему почудилось, как будто в кочегарке заржала тройка загнанных коней.

             - Ну-ну, смотри-смотри, - прокашлял тихо отец Иван, испуганно косясь на окна школы, по которым шумно стекали волны бликов и теней, похожих вкупе на носатый профиль выглядывающего со свечой в руке из-за Распятья в храме Самуила Иваныча. - А лучше попроси совета у психолога: быть может, он умудрится захмурить его каким-нибудь таким... масонским тестом, что тот запьет от горя?..

              - Да иди ты к черту, батюшка! Я и сама, без тестов, сумею все устроить. Он еще не знает на кого нарвался! Года не доработает - как миленький сбежит, да так, что пятки засверкают!

              - Ну, так... Господь вам в помощь, Ольга Юрьевна, - всего и смог сказать ей батюшка в тот хмурый октябрьский вечер.

             Но уже прошло четыре месяца, а никаких подвижек в борьбе с учителем-еретиком директор школы так и не добилась, и он как вел уроки, так и вел, как жил в заброшенной колхозной бане на берегу болотного ручья, куда вселился летом по совету самой заведующей райоо, так и готов был жить, казалось, вечно, упрямо дожидаясь там конца не только собственной угрюмой жизни, но и последних для земли времен. О них он говорил на всех уроках своей литературы, а порой не брезговал и русским языком, незнание которого вменялось учащимся в такой же страшный грех, как карты или матерное слово, и запрещал носить браслеты и медальоны с меткой "Сектор Газа", каких понакупали детворе родители в районном магазине. И никакие меры против тех запретов ни к чему не приводили, как не влияли на его настрой ни змеи, приносимые к порогу его жилища Колькой Журавлевым, которому он ставил "двойки" за неумение читать, при том, что мальчишка был потомственный печник, и аттестат о полной средней школе ему был нужен, чтобы поступить в строительную академию, ни грохот бульдозеров, таскавших день и ночь перед его окошками по черной расхлябанной болотине хлысты со всех лесных делянок, на которых хозяйничал чеченец Рамазан, снабжавший школу "левыми" дровами: за то, что здесь учились два его наследника, ни даже отключенья воды и света от его гнилого водопровода и кривых столбов, случавшиеся по вине все больше боявшихся его учеников.

             Конечно, были приняты и меры по уловлению его в силки преподавательской методики, и завуч Галина Ниловна, известная своим уменьем обнаруживать похмелье у тех, кто даже вовсе и не пил ни в воскресенье, ни в субботу, попыталась прийти к нему однажды на урок с таблицей выявления изъянов в учительской работе, но была, как школьница, вовлечена в структуру урока так, что сделалась сама в его интерактивном обученьи и целевой атаке словно кур в ощипе, отчего потом неделю не просыхала от запойных слез, все громче с каждым всхлипом объявляя, что в школу едет страшный ревизор, хотя и в человеческом обличьи, но... Тут ее охватывал такой животный ужас, что уже ни слова не вырывалось из ее груди, все глубже провисающей под спудом каких-то тайных знаний. Лишь в конце той бесполезно прожитой недели, в течение которой надо всей притихшей школой властвовало чувство утраты нравственных ориентиров, ей удалось-таки сказать неотлучавшейся Ольге Юрьевне, что в образе того ("не к ночи будь помянут!") ревизора их новый литератор норовил представить школьникам и ей, сидевшей с ними за задней партой, некого судью, какого он назвал три раза кряду Всевышним Богом.

             - Только и всего? - обиделась на это сообщенье в тот вечер Ольга Юрьевна. - Отец Иван по сотни раз на дню его вставляет в дело и не в дело. И что? Как жили до того, как он заделался попом, так и живем.

            - Отец Иван, Ольгуня, нас с тобою опять бы затащил на сеновал, как в молодости, если бы не Маня его почтенная, которая следит за ним, что крыса за котом. А этот... Ох ты бы видела его, как он глазами-то сверкает! Уж какая ему методика! Все дети у него сидят как обухом пришибленные. Глазом моргнуть не смеют. Что-то говорят и рассуждают, спорят про чего-то, а ртов не раскрывают. Будто спят, а сами, как лунатики на крыше, толкуют о божественных вещах. А как звонок-то зазвенел... я даже глаза закрыла. Думаю: сейчас как все посыплются на землю-то - и кости не соберешь!..

             - Уж больно, я смотрю, ты стала впечатлительна, Галинка, - сказала Ольга Юрьевна, но тут почувствовала на себе как будто какой-то тайный посторонний взгляд, хотя они сидели при закрытых и окнах, и дверях на чердаке Галины Ниловны, где муж ее устроил ей комнату с подзорною трубой, направленной на школу, и навряд ли в нее возможно было заглянуть с обратного конца.

            Однако кто-то откуда-то за ними наблюдал, и в этом Ольга Юрьевна могла ручаться чем угодно. Уж кому-кому, а ей, сполна вкусившей горькой бабьей доли после того, как, рано овдовев и став директором, она подпала под строгий и насмешливый надзор замужних, но завистливых соседок, знакомо было это чувство. И оно еще ее не подводило. Даже когда к ней в дом прокрался Самуил Иваныч (это было прошлым летом, во время сенокоса, и соседки, устав махать граблями и потеть под знойным солнцем, засыпали рано), она почуяла, раздевшись донага перед тоскливым зеркалом, не только его козлиный взгляд, но и чего он этим взглядом из-под занавески мечтал добиться, и сама дала ему сначала вдоволь насладиться ее пушистым телом, ну а там уж и вести кружок плетения корзинок в проблемных классах.

             Так что и тогда - на чердаке Галины Ниловны - она сперва прикрыла влажные ресницы и лишь потом неспешно обвела лукавым взором комнату. Подруга все продолжала, с жадностью куря, нести какой-то бред про ревизора, внизу на кухне муж ее точил ножи, готовясь порешить к октябрьским теленка, во дворе недальней школы шумно веселились детишки, то безумно хохоча, то матерясь, а то вдруг принимаясь гонять на мотоциклах между пней посаженных вдоль школьного забора их предками лет пятьдесят назад остроконечных елей, заслонявших обзор Галине Ниловне и солнцу и павших в тот же день и даже час, что и берлинская стена. Казалось, ничто и ни откуда не могло проникнуть в этот тихий уголок земной цивилизации, который - уж какой там Бог! - и бесам-то был вряд ли интересен, но на то-то и имелась Ольга Юрьевна, на то-то и было ей дано шестое чувство, при помощи какого вся она, подобно многоопытной волчице, была способна чуять: где и что таит опасность для ее потомства. О, как ужасно источался взор из-под ее лесистого прищура! О, как бледнели в скомканной улыбке седые губы всякий раз, когда ей выпадало это счастье стычки с невидимым врагом, тогда как сам-то он еще едва ли мог подозревать, что обнаружен и почти что обнажен.

             Легко представить, как был изумлен застигнутый за бледной занавеской ее опочивальни Самуил Иваныч, у какого до сих пор при взгляде на директора валились из рук и тесты, и корзинки, но спознать, что пережил в тот вечер в хмурой бане унылый литератор, смог бы лишь его ученый кот, считавший, так же, как и хозяин, что и школа, и все село, куда их укатала судьба под старость лет, подвластны некой нечистой силе, так что и мышей здесь было не сыскать ни днем с огнем, ни ночью при луне или без оной. И дело было вовсе не в ужах, подброшенных им Колькой Журавлевым и сделавших змеиное гнездо у них под печкой, так что приходилось и их поить кошачим молоком, и не в бульдозерах чеченца Рамазана, трясущих землю, словно не дрова везлись по ней из леса, а отряды свирепых террористов из "зеленки" в окрестностях каких-нибудь Шали, - нет, самый воздух был пропитан как бы незримым магнетизмом, и когда у Ольги Юрьевны вдруг разом затрещали все волосы на рыжей голове при виде книги, спрятанной безумной Галиной Ниловной в углу, среди пустых бутылок из-под пенной бормотухи, - в жилище литератора внезапно свалился с полки тот же пятый том того же Гоголя, едва не покалечив дремавшего на краешке стола поверх тетрадок с сочиненьями кота. Но если кот, сперва перепугавшись и сиганув под лавку, в тот же миг и осознал, что это просто возле их бани начал нервно буксовать подвыпивший трелевщик, то до взвившейся с кресла Ольги Юрьевны отнюдь не вдруг дошло, что на ее подругу туманной юности, уже почти семь лет организующую в сельской школе учебно-методический процесс, напало нечто более смурное, чем обусловленный эпохой стресс. И это нечто было столь враждебно эпохе, о которой сам министр образования России отзывался как о благоприятнейшей поре для полного слиянья школы с клубом, что разве самый темный человек не смог бы догадаться о грозящей не только завучу с директором, но всем учителям духовной катастрофе.

            - Я так и знала, - молвила, спустя минут пятнадцать Ольга Юрьевна, которой хоть и с трудом, но все же удалось извлечь из-за стены пустой посуды (издавшей жалобный, как плач младенца, звон) и рассмотреть испуганную грозно горящим взглядом книгу. - Так и есть!И ишь ведь как притаился-то! Я думала, что там коробочка из-под конфет...

            - Коробки стоят на книжных полках! - невпопад воскликнула Галина Ниловна и, резво вскочив с дивана, принялась читать названия когда-то заполнявших цветастые футляры сладостей, но вслух перебирая имена даривших их в различные года учеников, а чаще - матерей, ходатайствовавших о переводе своих дебильных чад из класса в класс, а в лета полученья аттестатов подкладывавших под картонки с конфетными ячейками конверты со знаками признательности. - Львов! А это Таня Митина! А это... Конечно! Сразу видно: Рамазан!..

             - Нет, ты послушай! "Русь, куда ж несешься ты?" - читала между тем, повысив голос, и Ольга Юрьевна. – «…дают дорогу ей…другие государства.»…

             - Ну, а эту на День учителя мне поднесла сама Надежда Журавлева! – притворяясь или и вправду сделавшись глухой, смеялась завуч. – Эту я еще не прочитала!

             - «Ей дают дорогу…» Но вот куда? Да тут и впрямь сойдешь с ума и загудишь на всю катушку! – вздохнула Ольга Юрьевна и тотчас вдруг поняла, какой она была до сей минуты дурой.

             Тотчас в мыслях ее случился ощутимый сдвиг, и вся она в одно мгновенье ока преобразилась так, что и сама себя едва-едва узнала в отраженной в трех зеркалах туманного трюмо какой-то трехголовой, шестиглазой и многорукой Шиве. А когда узнала все-таки (чему во многом способствовал ее большой живот, хотя и представлявший под обтяжкой лиловых тресов форму шаровар, однако не утрачивавший свойства исконно русской гордости) – в ее очах само собой родилось озаренье, как сваркой осветившее и все предметы несложившегося быта Галины Ниловны, включая и трубу с заткнутым винной пробкой окуляром, и длинные неровные ряды коробок на лествице книжных полок, и даже шкуру мамонта в углу под телевизором, и заоконное пространство уткнувшегося в сумерки села с его водонапорной башней, будкой со ржавым трансформатором, грядой непроданных лесин на пилораме у Рамазана, школой и одним-единственным окном в когда-то звонкой от жара и кряхтящих голосов смывавших трудовые наслоенья с народных тел колхозников, а ныне смотрящей волком из болотной зги на жизнь народа бани, от какой тянулись и лежневка в дебри леса, и каменка к широкому шоссе, а там уже и к неутишной трассе международного значения.

             Вот тут-то и сумела Ольга Юрьевна увидеть такое, о каком никто другой и не посмел бы, и не смог бы даже помыслить. Вдруг открылось ей, что тот, кто втерся в их доверчивую школу под видом мирного учителя и жил как бедный родственник кикимор в старой бане, хотя и звался доктором наук, оставившим профессорскую должность в столичном ВУЗе, чтобы доказать кому-то что-то скромненьким трудом учителя литературы в самой средней из средних да, к тому же, сельских школ, - на самом деле, был одним из главных российских террористов, только не дома взрывать он собирался в их селе и не взрывчатку приносить на дискотеку в школу, а готовить из школьников бандитов, чтоб они, как юные шахиды, начитавшись всех этих Гоголей, однажды отсекли свое село от западного мира и понеслись на тройке на восток: в дремучий лес, в болотную трясину...

             - Ну, нет, голубчик! Не бывать тому! - вскричала Ольга Юрьевна в тот вечер так, что Галина Ниловна с тех пор и занедужила коварной диореей, мешавшей ей не только проводить методобъединенья по предметам, но и смотреть в потемках сквозь трубу, и даже посещать уроки танцев Надежды Алексеевны. И сколько бы не тратила она деньжищ на дорогущие лекарства - все было тщетно, и теперь, пляша под "Йогурты" с Мадиной Алибековной, она не силилась, как прежде, одержать над нею верх в пронзительной чечетке, а робко топотала перед ней, как козочка пред бешеной козищей, и только пару раз, тряхнув косой и выпятив опущенные груди, отважилась подпрыгнуть, но, увы, не высоко, не ловко, без задора.

             Вот это-то и стало основной проблемой атмосферы в коллективе с тех пор, как этот доктор укорил учителей в их дружеской пирушке в День знаний, с мрачным вызовом в глазах напомнив о заложниках в Беслане: отсутствие задора. Даже уж на что была во все ее года работы в школе бойкою Мадина, но и она привяла, как былинка под знойным солнцем диких Каракум, откуда Николай Кузьмич успел сорвать ее еще перед распадом Советского Союза и вживить в болотный грунт полуночной России с таким искусством, что она сначала взялась рожать ему по чаду в год, а поугомонившись - раз в три года, все хорошея и уже почти ничем не отличаясь от дородных, но шустрых местных баб. Но за полгода учительства профессора над ней опять нависла страшная угроза потери соков, и хотя теперь она плясала вроде бы все так же, как и всегда, а может, и резвей, чем в юные года, - не трудно было понять, что если бы не водка и вино на праздничном столе - ничто бы не заставило ее скакать, подобно серне на поляне с росистым маком. И что уж говорить про остальных! Хватило бы поверхностного взгляда на их веселье, чтобы сделать вывод о их душевном состоянии. Когда бывали, например, математичка с физичкою так скованны, чтоб уж и не стучать друг дружке по ладошкам? А бабушки "начальницы"! Уж им-то, по роду их занятий с малышами, грех было не крутиться как волчкам, однако, хоть они и хлобызнули по целому стакану, ни одна из них не кинулась вприсядку, и топталась их тройка так, как будто дома им внучки уже строгали домовины...

             "А ведь могло бы все у нас остаться по-прежнему, - подумала, смахнув скупую щекотливую слезу усталым пальцем, Ольга Юрьевна. - Могло бы. И никакой бы терроризм не омрачил ни наши безобидные веселья, ни сам учебно-воспитательный процесс. Не омрачил бы. Если бы не этот профессор. Ведь велась же до него литература, да и как велась-то! А Софья Марковна умела и сплясать от всей души, и вытянуть на "тройку" последнего лентяя, хоть бы он и вовсе был потомственным дебилом и не умел не то что там читать, а и писать. Конечно, до начала всей этой демократии, когда о террористах слыхом не слыхали, и вся страна читала книжки, а село являлось лучшим в области колхозом, и в школьных классах не хватало парт на всех учащихся, которых можно было и выбраковывать, как племенных телят на фермах, и воспитывать с расчетом на счастье всех трудящихся, - конечно, тогда бы этот доктор, может быть, и был бы здесь уместен со своею глубокой филологией, и сам бы был рад и выпить с нами, и сплясать, и поболтать о Гоголе, а то и о Боге, про которого никто, включая и отца Ивана, раньше и знать не знал, а нынче, несмотря на то, что знают и ставят свечки, вряд ли кто-нибудь имеет представленье. Так зачем же запудривать учащимся мозги, которые им скоро пригодятся, как говорит не только Самуил Иваныч, для реального успеха в условиях глобальных перемен, всем этим беспредметным словоблудьем про Гоголей и прочих ревизоров! И ведь мужик-то вроде не плохой, спокойный, скромный, за такого можно и замуж выйти, ну а что умен уж больно, так поел бы вволю, понежился бы с тепленькой женой - глядишь бы, и отвык от этих книжек, а там уж и смирился бы со всем, как мой покойный Васечка, который когда-то тоже был охотник почитать да потрепаться на своих уроках истории о русском бунте, а потом и позабыл как звали-то всех этих царей и декабристов, так и не вспомнив, сколько бы ни пил, пока не всунул головушку в петлю..."

            - Эх, мужики! - вздохнула Ольга Юрьевна, но тут же, увидев наведенный на нее глазочек Николая Кузьмича, очухалась от своего потока сознания и вспомнила, что тот, кого она сравнила с Васечкой, был не простым учителем литературы, что с тех пор, как ей открылась осенью под крышей Галины Ниловны вся правда про его намеренья, он стал врагом не только ее самой, но и детей, и всей образовательной системы, за порядком в которой ей доверено следить, как президенту - за порядком в мирно спускающейся по демократическим узкоколейным рельсинам России.

            - Ну, что ты, матушка, сама себя заводишь? - сказал, подсев к ней, Николай Кузьмич и с ловкостью бессменного профорга схватил бутылку со стола, налил в директорскую стопку полстакана. - Или хреново мы опять живем? Я думаю, что наша забастовка прошла не зря, и скоро нам начнут платить по триста рэ заместо прежних двух с половиной тысяч дровяных. По триста в месяц! Да и сельских-то процентов с нас пока еще не сняли, а ставочки подняли! Вон - гляди, как пляшут наши девушки! Отца бы Ивана к ним до кучи! Говорят, что Рамазан решил построить рядом с его мечетью храм и отвалил ему за землю десять тыщ зеленых!..

             - Не с мечетью, а с храмом, Николай Кузьмич. Наоборот! - поправила его, занюхав водку селедкой, Ольга Юрьевна, и вдруг ей стало до вспотения противно смотреть на Николая Кузьмича, похожего с его орлиным носом под плоской лысиной, повернутым то к ней, то к матерным плясуньям, на двуликий российский герб.

             - Какая разница! - меж тем оправдывался Николай Кузьмич. - Я в этих конфессиях не смыслю ни хрена!

            - И как же ты преподаешь ребятам историю-то? - ахнула она, и...

             Эхо прокатилось по столовой, отбив кусочки штукатурки с потолка и из-под подоконников, встряхнув, как в жуткий час землетрясения, и школу, и ближние к ней улицы села, уже привыкнувшие было в этот зимний февральский вечер к грозным ритмам школьной жизни, но тут никак не ожидавшим, что случится чего-нибудь подобное тому, что породило в декабре в далеком Индийском океане грозный вал взметнувшейся из мутных вод волны. Однако Ольга Юрьевна ошиблась, решив, что это эхо рождено ее мучительным вопросом: если бы даже она и возымела в тот момент дар апокалипсиса - все равно бы над ним возобладал истошный крик, исторгнутый плясавшими с таким воинствующим воодушевленьем, что не спаслась бы никакая плоть, продлись он целый час, а не минуту.

              Казалось бы, в стозевном этом крике нет ничего особенного: так учителя вели себя всегда, достигнув в пляске высшего предела раскрепощения, порога, за каким веселье наконец-то становилось естественным, как, например, восторг недавно отелившейся коровы, которую заботливый хозяин выводит с опостылого двора на белый снег для выгула. И так же, как эта очумелая корова, узрев невесть откуда бьющий свет, вдохнув ноздрей ядреного морозца и услыхав задорный грай ворон среди заиндевелых сучьев сада, вдруг бьет копытом в рыхлую бразду и устремляется, задравши хвост, не зная куда и почему, так и они, вскричав, вцепились в судорожные пальцы друг другу и, составив хоровод, пустились, высоко вздымая ноги, однако ж не по кругу, но сперва повдоль стола, с невероятной прытью сметя с него всю выпивку, а там уж и, вконец остервенев от выпитого смаху без закуски, загзагом по столовой, зацепив в свой поезд Николая Кузьмича, трудовика Семеныча и даже Надежду Алексеевну, двоих случайно оказавшихся у двери чумазых кочегаров и... саму свою начальницу. Однако на этот раз она сдалась не сразу, а попыталась вырваться из рук Галины Ниловны и Самуила Иваныча: чтобы сбежать на кухню и спрятаться там где-нибудь в шкафу, а то и в холодильнике, но, зная по опыту предшествующих лет, что тут сопротивление бесполезно, смирилась и помчалась, кое-как, что щепка в дни весеннего разлива, которую стремительный поток взметнувшейся над берегом реки хватает, не спрося ее согласья, и тащит с прочим хламом в океан.

              И все же неожиданные думы ее не оставляли, и пока она, распятая меж завучем и диким психологом, как между двух коней - кавказский пленник, топала ногами, набычив голову и радуясь тому, что Николай Кузьмич остался где-то в хвосте образовавшейся змеи, возглавленной кудрявым Самуилом Иванычем, - в ее трясущихся мозгах стоял туман, такой, что даже грохоты и вопли магнитофонных шлягеров в него не проникали. Так порой, когда у телевизора вдруг пропадает звук, но продолжается изображенье, задумавшийся житель все равно глядит в него и вроде понимает все новости и ролики без слов, не чувствуя опасности, очнувшись, навек остаться и глухонемым, и, может быть, не знающим чего ему уже и думать-то. Случалось, что таковых страдальцев находили на пристанях, а то и где-нибудь у памятников русским полководцам, которым эти буки нет да нет грозили кулаками, говоря "Ужо тебе!" и сразу убегая куда глаза глядят. Но Ольга Юрьевна могла блюсти себя и не в таких опасных ситуациях, и скоро сумела отыскать в своем тумане потерянную было в пляске нить на первый взгляд ничтожных размышлений. Но ох какой была та ниточка смурной! И стоило всего один чуток ее подергать - тотчас из тумана явились Ольге Юрьевне совсем не подходящие ни времени, ни месту предлоги, и покуда хоровод, покинув тесную столовую, кружил по лестницам и длинным коридорам, заглядывая в классы и топча у досок мел, - в ее измотанной душе творилось черт-те что.

             Сначала, впрочем, она еще хранила гордый вид надежного жилища для приятных, хотя и не совсем спокойных чувств, но постепенно стены обретали черты какой-то гаденькой избы, стоящей то ли на болотных кочках, то ли на пятнышках Канарских островов, куда она мечтала перебраться, рассматривая глобус на своих уроках географии. Возможно, теперь-то и сбылась ее мечта; и только ли ее! Когда-то вместе с Галиной Ниловной, отцом Иваном и покойной Софьей Марковной они договорились встретить новый век в каком-нибудь заморском ресторане, да так и не додумались кого еще бы взять туда с собой, поскольку все их коллеги были так глупы, что запросто могли испортить и гурманский воздух истинной свободы, и сам мелениум. И вот прошло семь лет, в стране назрела школьная реформа, не стало Софьи Марковны, отец Иван отгородился ото всех забором, а завуч - яркими коробками конфет, и Ольга Юрьевна в конце концов осталась практически одна. Лишь Самуил Иваныч мог претендовать на дружбу с нею, но он был просто-напросто еврей, хотя и обрусевший, и умевший, перекрестясь, торжественно поддать, однако не любивший ни Канары, ни русские болота.

            И теперь, забившись в уголок своей избушки, в которой, не смотря на пауков, лягушек, крыс и всевозможных змей, был все же выполнен евроремонт, она по-человечески страдала, особенно когда их хоровод ворвался в кабинет литературы и, как однажды Николай Рубцов, решил сплясать с портретами великих поэтов и писателей. Но ей достался почему-то Петр Первый, который, может быть, и сочинял романчики тайком от Катерины, но все-таки сынишку-то прибил, и этот незначительный для русской истории поступок, на какой один лишь Васечка и обращал вниманье, все больше забывая обо всех других по мере углубления запоя, ее едва-едва ни подкосил и ни обрушил под ноги витавшей с Белинским, как со свадебной фатой, Надежды Алексеевны.

             И снова она увидела себя в своей душе с клубком все тех же судьбоносных ниток. О как хотелось ей его всучить строптивому учителю, который тотчас ушел бы с глаз ее долой, но, в то же время, как бы и остался: на случай, если б ей пришлось менять, в связи с очередной заменой власти, духовные ориентиры всех ее учителей, учеников и даже их спившихся родителей! Не все они сумели выжить в результате развала их колхоза, и иных давно уж нет, а те, кто недалече от школы покупают у старух заправленный "Трояном" самогон и кормит всю семью с грибов и клюквы, хотя и продолжают по привычке мастачить недоношенных детей, - нуждаются в директорской опеке. И ей не раз случалось направлять их гнев то на главу администрации села, то на своих же горе-кочегаров. А было, что и гордый Рамазан, дабы не выйти жертвой подлых слухов, вдруг вызвался спонсировать ремонт спортзала и - для верности - столовой. Однако почему-то ни один из них не внял ее внушительным намекам на то, что в школе стало все не так, как было раньше, что с тех пор, как в ней завелся подозрительный филолог, назвавшийся профессором, но только и знающий два слова: "не терплю" и "разорю", - детишки перестали веселиться и ладно не сошли еще с ума. Не вняли. А Надежда Журавлева, которая, казалось бы, должна была одна из первых заступиться за своего последыша, вздохнув, сказала только, что ее кровинке и надо бы, да не с чего сойти. Но Ольга Юрьевна, не ожидав такого предательства и припугнув их всех однажды в магазине министерским указом ставить дурням "двойки", несмотря ни на дебильность их отцов и матерей, ни на неукомплектованье классов, и тут не растерялась и решила использовать последний вариант, которого она еще ни разу не применяла и не знала даже, что он так прост. Однако извлекать сейчас тот день из мерзлого болота (поскольку дело было в январе) ей оказалось тяжелей, чем видеть веселье Николая Кузьмича, впервые за семнадцать лет работы историком схватившего с доски указку не руками, а зубами и заплясавшего на литераторских мостках лезгинку, то и дело восклицая, что скоро так запляшет Рамазан на нищей паперти отца Ивана.

             ...Когда они протиснулись в нее все из того же гадкого тумана, как витязи из позабытой сказки про лешего о русалкой на лесной неведомой дорожке, то она не сразу и узнала в них своих любимейших выпускников того никак не забываемого года начала перестройки, о каком у ней не притуплялось впечатленье как о похмелье во чужом пиру. Но, знать, не зря придумано в народе, что не было бы счастья, если б не несчастье, и, отметив выпускной свой бал под звон бокалов с лимонадом и речи хмурых педагогов и отцов, ребята так уж больше и не пили и редко улыбались, но зато смогли пристроиться на теплые местечки и, хоть и жили вроде бы в селе, но денежки возили из столицы, и не в автобусах и скромных "жигулях", а на крутых, как яйца, иномарках. Поэтому и дети их могли учиться на "четверки" и "пятерки", и всякому учителю казалось, что в целом свете нет учеников и учениц воспитаннее их. А если и они порой шалили не меньше, чем другие, то ругать их было как-то совестно, к тому же они всегда умели показать, что виноваты не они, что раз уж им выпал жребий сосуществовать с потомственными хамами, то с них не справедливо требовать ответ за преступление всего народа. И с них не требовали. И они за то любили школу и учителей, сумевших дать им знания о жизни, в которой главное - уметь скрывать свои эмоции и собственные взгляды, особенно пред теми, от кого зависят их успехи в обретеньи различных благ на жизненном пути. И только литератор, как баран, противился такому воспитанью и даже без стесненья поносил на педсоветах школьную реформу, а детям нес такую чепуху про психологию рабов, что с виду нормальный мальчик Коля Журавлев ему однажды взял да и поверил, и сразу отказался сообщать о том, что слышал на его уроках по адресу дорог и дураков.

             - Вот для того я вас и пригласила, - сказала Ольга Юрьевна, вздохнув и сделав вид, что сдерживает слезы. - Не ладно в нашей школе. И ведь я неоднократно вас предупреждала, что это может плохо кончиться для всех. Что скоро мы через него лишимся своих благовоспитанных детей, которых он почище, чем Бэн Ладан, использует в какой-нибудь борьбе. Послушали бы вы чему он учит своей литературой ваших чад, как говорит отец Иван, который один из первых в школе раскусил, что он за птица и зачем приехал аж из самой столицы к нам в село. Мы тут с Галиной Ниловной и Самуилом Иванычем сумели кое-что узнать о нем. Еще в московском ВУЗе он так же вот пытался совратить студентов этим Гоголем и так же внушал, что Русь несется не по той дороге. А какую он ей прочит - не трудно догадаться, стоит лишь одним глазком взглянуть как наловчился он проводить свои уроки. Мы не спим ночами, ломаем головы, стараясь применить в работе инновационные приемы, а этот умник нам сказал, что мы воспитываем трусов и лакеев, и как гипнозом заставляет их сидеть не шелохнувшись, не плеваться бумажками и даже не жевать резинку, на какую вы даете им денежку, боясь, как бы у них не атрофировались челюсти, покуда их заставляют тупо повторять слова про древнерусских ревизоров! И радуйтесь, что есть еще у нас хорошие учителя, хотя им, бедным, не просто выводить учеников из этого гипноза...

              - Это точно! - поддакнул из тумана Самуил Иваныч, незаметно ущемляя за талию вожатую. - Они бегут за помощью ко мне! Уж я-то знаю как изгонять тот древнерусский дух! Под Старый Новый Год ему забили все двери и засунули в трубу полено не Шаманин с Кораблевым, а лучшие отличники, кого он называет "будущим России" и загоняет в университет!

            - Ну, и чего ж тогда его бояться? - не поняли угрюмые отцы. - Юродивый, должно быть, да и только. Сейчас такие редкость. Дон Кихот! Да и какое же село без дурака! А от его литературы даже и польза есть: глядишь, кого и вправду загонит. Так что пусть пока живет.

             - Но ведь учащиеся могут дочитаться бог знает до чего! Ведь он же их не просто к сочинению готовит, а призывает к бунту против вас же самих! - взмолилась Ольга Юрьевна, и все гадюки и лягушки, пауки и тараканы повыползали из своих щелей в ее утратившей устойчивость избушке.

             Уже она ходила ходуном, тряслась, как грузовик на сельском тракте, и медленно, но верно шла ко дну, в оттаивавшую под ней трясину. Непониманье тех, кого она сама когда-то воспитала, целых шесть лет руководя их классом (в застойные-то времена! в эпоху-то великих похорон!), лишило Ольгу Юрьевну последней надежды на спасение. Еще она не очень четко представляла, что ждет ее, еще была полна решимости отстаивать законы и принципы, втолкованные ей самою жизнью, райоо, журналом "Директор школы" и, конечно же, то голубым, то розовым экраном, но чувствовала, что уже ничем она не сможет помешать приезду таинственного ревизора, что ей, вместе с дружным коллективом доверившихся ей учителей, не остается ничего другого, как только упоительно плясать и ждать какой-то роковой минуты.

             Ну, а они, уже не зная, что им дальше делать, только сжав еще сильней друг другу руки, и еще упрямей вбивая каблуки в гудящий пол, стремглав помчались к выходу из школы, а там уж их упрямый хоровод, по-прежнему ведомый кучерявым психологом, извился по двору, подобно непредвиденной поземке, едва не сбив с оторопелых ног стоявшего на нем отца Ивана.

             ...Казалось, это каменный солдат, оставив пост на зябком постаменте, решил весь этот вечер простоять у школы вместо сторожа, чью ставку от коих пор делили меж собой два завуча. И только присмотревшись, учителя узнали и отца Ивана, и прижатого к его большой груди под серой плащ-палаткой, в какую превращалась с октября его фелонь, заместо автомата - профессорского хилого кота. Откуда ни возьмись к нему сбежались мальчишки-первоклассники в больших и драных шапках с впалыми щеками и красными носишками на них. Пришлось и плясунам угомониться и, несмотря на то, что на дворе стоял морозец градусов под двадцать, столпиться возле батюшки, точь-в-точь как в летней церкви у причастия, хотя никто из них к нему туда и летом не ходил...

             - Зайдемте в школу, - робко предложила им Ольга Юрьевна, которая уже зазябла без своей песцовой шубки, и пошутила: - Можно и с котом!

            - Да нет уж, Господи меня помилуй, - ответил ей очнувшийся Иван и жалобно наморщился, услышав вновь грянувший припевчик про кефир, сотрясший и измученную школу, и наледь под ногами. - Я пришел сказать вам только, что сегодня, в бане, преставился наш незабвенный друг...

             - Кому представился? - не поняли старушки-"начальницы".

             - Ох, мамоньки! Да чей такой супруг?! - запричитали точные науки, и только мудрый Николай Кузьмич, вздохнув, промолвил:

            - Вот опять ведь скажут, как после первого-то сентября, что мы тут веселимся в ту минуту как кто-то помирает!

             - Да кому теперь об этом говорить-то, люди?! - разнесся вдруг по школьному двору и по всему селу протяжный вопль оледеневшей Ольги Юрьевны, и в этом, казалось бы, естественном " кому" одни услышали прямое обвиненье в профнепригодности, другие недвусмысленный намек на то, что не профессор, а они здесь только что преставились, а Самуил Иваныч, который хоть и не прокрадывался к ней с тех пор ни разу, был уверен, что лишь он  сумел найти дыру в ее заборе, - предательство и антисемитизм. И если б не отец Иван - возможно, что в школе разразился бы конфликт, которому уже не помогло бы вмешательство потусторонних сил, какое в смерти доктора, конечно, заметил всякий, кто его видал минувшим утром трезвым и здоровым.

             - Но вот ведь дело-то какое, - прохрипел он, как простуженный, но кашлять побоялся, чтоб не вспугнуть притихшего кота, которому и так уже казалось, что он попал в Москву на рок-концерт в огромных Лужниках. - Как только мне об этом сообщили... А бабулькам моим известно все, чему еще лишь предстоит случиться... Я решил к нему дойти и что-нибудь там сделать... Хотя бы почитать над ним Псалтирь да свечечки пожечь у изголовья. Ну вот... вхожу - а уж его... и след простыл. Всю баню вдоль и поперек обшарил и... обнаружил только стопку книг на полке, на какой еще мой прадед когда-то парился, да эту вот скотинку. Да неостывший чайник на плите...

            - Ну, батюшка, ты и дурак! - признался, с минуту глядя на него в упор, как тот баран на новые ворота, позеленевший Николай Кузьмич.

            - Ты не меня - ты сан мой оскорбляешь, - обиделся отец Иван, но тут же смирился и, вздохнув, добавил: - Бог тебя простит, засранца. Ну а если вы мне не верите, то можете спросить у тех же бабушек. Они его перед моим приходом и обмыли, и приодели в чистенький костюм, и положили в гроб - все чин по чину, как надо, сделали. Осталось только венчик воткнуть за уши и – прости- прощай.

            - Ты, Ваня, может просто выпить хочешь? - спросила, дотронувшись до него, Галина Ниловна. - А Маня не дает? И ты решил нас разыграть...

             - Конечно! - обрадовался бедный Самуил Иваныч, у которого во время рассказа батюшки случился нервный тик на оба глаза. - Надо же придумать такой спектакль! А ведь я почти поверил!

             - Он у нас артист!.. И я поверила!.. И я!.. И я!.. - вскричали учительницы, пьяненько смеясь и вновь хватая за руки друг дружку, и вновь взрывая под ногами снег каблуками стоптанных сапог, не чувствуя ни страха, ни мороза.

             Лишь Ольга Юрьевна на этот раз не поддалась влиянью коллектива и, хоть ее и дергали, стояла как вкопанная посреди двора, угрюмо глядя на отца Ивана, но видя краем глаза, как детня, взбежав на гребень ближнего сугроба, отводит глазки в сторону.                                                

             - Иван, - произнесла она, спустя какое-то немеренное время, в течение которого из глаз священника текли и мерзли слезы. – Ты что, Иван. . .                                                        

 

 

 



 

    = в начало =

 

 

.
 

Rambler's Top100

..                                                    © Copyright 2005-2009 Валерий Клячин                   е-mail: valeriy.klyachin@gmail.com